Мирослав Дочинец - Вечник. Исповедь на перевале духа
Поспевала все новая лесная ярица - березовые брости, молодая папороть, молочай, щавель, жалива-крапива, лебеда. Но это была голодная еда, не сытная. Когда птицы сели на гнезда, мой стол разбогател на яйца. Прибавилось и силы.
Во время отдыха я сидел у муравейника со смоченным слюной прутиком. Муравьи оставляли на нем свою кислоту.
Слизывал ее - и в голове аж светлело от кусючей терпкости. Краешек муравейника я разгребал и собирал горсть белых коконов. Больше с одной кучи я не брал.
Запивал свои кушанья березовым и кленовым соками. Земная влага аж брызгала из пробужденных весной деревьев.
Колы мусышь, то и каминь укусыш, говорили в нашем селе. Так-сяк я начинал привыкать к своей лесной трапезе. Все, что очи видели, руки не оставляли. Но едва ли не еженощно мне снился хлеб. Ржаная мамина паленица из печи, еще горячая, с треснутой корочкой. Бывало, и днем поглядывал я на прибрежную гальку и в ней виделись краюхи хлеба. Это преследовало меня до тех пор, пока я не забыл его вкус.
Как-то днем, отдыхая на пне, я услышал зозулю- кукушку. Она то куковала, то ненадолго умолкала и вновь куковала.
«Кукушка-сестрычка, живущая без свого гнезда, как и я, скажи, сколько мне тут быть?» - попросил я. И кукушка начала свое куканье: «Один, два, три, четыре...» - загибал я пальцы.
На восьмом зозулю что-то всполошило и она спорхнула с граба. Что восемь? - не понял я. Дни не могли быть, их набежало больше. Недели? Месяцы? Про годы я боялся даже думать. Меня прошибло студеной росой.
«Сколько намеряно тебе, столько и понесешь, - сам себя отрезвлял. - Кто терпен, тот спасен. Ибо разве ты не колосок терпения с великого людского поля смирения? Разве ты не внук своего деда?»
Еще раньше мое око зацепилось за саженец молоденького граба, пустившего корешок в каменную трещину на крутогорье, - видно, семечко как-то засеялось туда. Несчастный, покрученный, он цепко держался своей крохотной пяди, жил, тужавел на ветру и солнцепеке и завидно тянул свои бледные галузки-веточки к темному лесному валу.
А лес, набирая лист, густел и чернел еще больше. В зеленой пуще тепер гнездилась какая-то новая темная жизнь. Что-то трещало, трепехалось, охкало, кувикало, а ночью вздыхало и стонало, как измученный человек.
Мне было очень одиноко и тоскливо в такое время. Тогда я разговаривал с огнем, и он, мой верный цимбора-друг, пламенными языками нашептывал что-то успокоительное. Я вслушивался в эту беседу, разгадывал живую натуру огня, выравнивая по ней и строй своей души.
Каждый вечер я обсыпал свое захолустье солью, освященным нательным крестиком обводил вокруг себя защитное кольцо и держал под рукой осиновый кол, и каждый вечер духи леса гоготали и вопили из темени. Сказки «про страхи», которые я так любил в детстве, оживали тут совсем близко, становились явью.
Над чащобой носились какие-то фосфорические вихри-повитрули. Играли шальные свадьбы жабЪі, ведя по трясинам свою царицу-молодицу. Что-то вспучивало воду в темном смолистом озерце. Закипал, сдвигая камни, поток. Трещало ломачье, будто в нем хозяйничало что-то неуклюжее. Безуспешно плакала какая-то птица, точно ребенок, которого сглазили. Мерно вздрагивала скала, будто кто-то ударял по ней изнутри.
В прерывистой дремоте коротал я ночь, не понимая, где сон, а где явь.
Грезилось, как мы с дедом мастерим в паре яворовое косовище. Ранним летом нужно было выбрать в лесу стройного молодого явора. А накануне Ильи пойти в церковь и поставить восковую свечку пророку-громовержцу. Помолиться за лад в хозяйстве, за спешку в работе, за удачное ремесленничество. Дома вечером язык за зубами держишь, поклонившись иконам, рано ложишься. С рассветом поднимаешься и, никому не говоря о задумке, направляешься к избранному явору. По дороге ни с кем не здороваешься, на беседу не останавливаешься. Смиренно шепчешь молитвы. В лесу, перекрестившись, подрубываешь явор с четырех сторон. Рубишь точными и беззвучными взмахами, чтобы не разбудить Великую Чащу, присланную за ночь. Верхушка дерева должна упасть на север. На земле дерево очищаешь, отсекаешь трехметровый кряж и взваливаешь себе на плечи. По дороге читаешь благодарную молитву за то, что Чаща пустила и выпустила тебя с миром.
Дома кругляк раскалываешь с тоншего конца на две половинки. Не обтесываешь, прячешь на перекладинах под стрехой, в затемненном, проветриваемом месте. В свободный зимний вечер забираешь яворину с хлева. Уже сухую, легкую, раскалываешь вновь пополам. Из этих ощепов выйдет два косовища. Начинается тесание. Первые щепки дедо схватывал и где-то прятал в потайном месте. Остальные сжигал. Косовище тесалось одним дыхом. Готовое держалко- рукоять дедо подвешивал двумя ручками за сволок-матицу в сенях, чтобы досыхало до весны. За зиму оно еще «садилось».
На Рождество дедо брал в одну руку сухую отаву, в другую Ильинское косовище и обходил трижды хижину, приговаривая: «Всевышний Господи, сотворивший Свет, Солнце, Месяц, Зори на небесах, как не способен им ничего злого сделать, дай так, чтобы и мне ничего не могли сделать, помоги моей семье, дай силы, сохрани маржину, чтоб давала достаточно молока и весь наш род был сыт».
На Крещение, после освящения воды в кринице, дедо макал в нее косовище верхним и нижним концом и приговаривал: «Как помагает сия святая вода людям, так чтобы мое косовище во всякой беде и всю нечисть от меня отгоняло, и тело, и душу мою спасало». Тогда входил с косовищем в хижину, набивал на него звонкую литовку и ставил в красный угол. Ожидал священника, который, освящая жилье, брызгал водой и на новенькую косу. И она дожидала лета, чтобы до поздней осени не разлучаться с газдой-хозяином.
А какой был дедо косарь - орешек в траве пересекал. Служила деду та коса и ловким инструментом, и посошком, когда отправлялся в полонины, и палицей, чтобы обороняться от зверья, а главное - правдивым оберегом- хранителем.
При косьбе на уходах, когда ночевали в далеких колыбах- шалашах, спасу не было от нечистой силы - босоркань и повитруль. В каких только подобах не являлись они косарям в душные горнопастбищенские ночи: то женой, будто бы принесшей подзакусить, то панией в соломенном калапчике-шляпке, то бледной девочкой с венком из косиц. И когда натруженный за день косарь засыпал мгновенно в своей лещиновой халабуде-шалаше, эти лесные повийницы-распутницы принимались мучить его тело — теребили, давили, терзали, щипали, присмоктом-взасос вытягивали мужскую силу. А с третьей молочной росой уносились ветром в темные пущи. Мертвооко за этим наблюдала из бездонной небесной криницы луна. Косарь поднимался в предранье, как пес побитый - в синяках, с ломотой в костях, без сил и благодарности за работу.