Вадим Андреев - Детство
На пятнадцать комнат было двадцать печей. В детских — белые глянцевитые кафели с вытравленными по краям черными рисунками — схематические вороны, деревья, человечки. Такими же белыми блестящими кафелями были покрыты печи у отца в спальной, в бабушкиной комнате, в людских и в наших с Ниной комнатах. В передней и в гимнастической — голубые, матовые, во всю стену, тяжелые печи. Синяя печка в башенной, серо-зеленый, цвета морской воды, грандиозный, величиною с доменную печь, с деревянными колоннами по углам, камин в столовой. Впрочем, в столовой кроме камина были еще две печки — одна серо-зеленая и другая темно-красная, с длинной, уютнейшей лежанкой. В кабинете Анны Ильиничны — серая громада, грозившая провалить пол и обрушиться в детские. Наконец, зелено-голубой камин в отцовском кабинете и третья, темно-зеленая, в библиотеке. Зимою все эти печи съедали больше сажени дров ежедневно, но в мороз в комнатах было холодно, по утрам в умывальниках замерзала вода и лопались трубы водопровода.
Такие же огромные, как печи, были диваны — на диване в башенной иной раз укладывали спать четырех человек, в столовой — пятерых, в кабинете Анны Ильиничны — троих. Вообще диванов было много — в отцовском кабинете, в приемной, в библиотеке. Прекрасными были занавесы — темно-розовые, коричневые, зеленые, серые, занавесы висели повсюду, иногда они покрывали целые стены или надвое разделяли комнаты. Оранжевые занавески на окнах в столовой пришлось выписать из-за границы — в Петербурге не нашлось нужного оттенка. Все эти аршины, сажени, чуть не версты шерстяных и шелковых материй — все погибло еще до окончательного разрушения дома: часть съела моль, часть раскрали, часть превратилась в тряпки.
Мебель была сделана по заказу: резной дуб у отца в кабинете, кресла, каждое величиной с готический собор, их передвигали втроем, скамейки и столы, красное дерево в кабинете Анны Ильиничны, белая, сияющая мебель в детских, серые буфеты и кресла в столовой, — в других комнатах все было случайное и сборное.
Несмотря на то, что все в доме и сам дом производили впечатление величественности и тяжести, даже в 1912–1913 годах, в момент наивысшего расцвета нашей финляндской жизни, в углах уже таились призраки четвертого акта «Жизни человека». Правда, самый воздух дома был пропитан волей к творчеству — все попадавшие к нам начинали писать или рисовать. Так, наш слуга Андрей написал длиннейший роман в четырех частях, в котором рассказывалась трогательная история похищенного цыганами графского сына, а затем, разочаровавшись в писательстве, занялся живописью. У него открылся — на сороковом году жизни — незаурядный талант, и после того как он преодолел первые технические трудности, его картины стали хорошо продаваться. Пробовали писать все — не только мои дядья, Андрей и Павел, но и мои учителя, ненадолго попадавшие к нам. Один из них — Семичев — стал настоящим беллетристом. И все же, несмотря на творческий воздух, наперекор присутствию отца, не подчиняясь материальной тяжести вещей, непрерывно, каждую минуту, чувствовалось тревожное и странное ощущение непостоянства и зыбкости.
Случайно и необъяснимо было присутствие некоторых людей, приезжавших к нам. Вплоть до самой войны мы жили очень широко, непрерывно кто-нибудь гостил у нас: приезжали на день или на два и оставались жить целыми неделями. Помимо родственники — дядей, теток, двоюродных братьев и сестер, бабушек сводных и родных, — в доме толкалась масса совсем чужого народа, приезжавшего кто по делам, кто просто так, от нечего делать и любопытства, другие — толкаемые непреодолимым влечением исповедаться и даже исповедовать. Бывали причины для приезда к нам уже совсем неожиданные: один из частых гостей появлялся у нас каждый раз с новой дамой, — был он большим донжуаном, и в программу его ухаживаний входил непременный козырь — поездка к Леониду Андрееву. Иногда отец устраивал чтения — тогда из Петербурга приезжало до пятидесяти человек. Так как, несмотря на размеры нашего дома, их всех невозможно было устроить на ночевку у нас, то снимались соседние, пустовавшие зимою дачи и на рассвете отец сам разводил по глубокому снегу гостей, совершенно ошалевших от бессонной ночи.
Я не думаю, чтобы многие любили отца, — я не говорю, конечно, о родственниках: в домашнем кругу отца очень любили, — для большинства же он оставался чужим, мятущимся, умным, но непереубедимым собеседником. Происходило это, вероятно, потому, что отец, как человек очень сильной воли, сосредоточенный на самом себе, на своем тяжелом и страшном душевном мире, требовал, невольно, подчинения своей личности. Люди слабые и неинтересные легко попадали под влияние отца, но ему они не были нужны. Другие же, те, с которыми можно было померяться сила ми, после нескольких, безрезультатных словесных стычек уходили, так и не разглядев за маскою сильной воли, твердости и упрямства человека, в сущности очень мягкого, для которого дружеская рука была неоценимым сокровищем. И вот в жизни отец был окружен непреодолимым одиночеством — каждый раз, когда я его видел на людях, мне казалось, что он, тяжелый и прекрасный в своей бархатной куртке, которую он носил, как актер на сцене носит романтический плащ, ни с кем не соединим, что мысли, высказываемые им вслух ровным, чуть глуховатым голосом, всех оставляют холодными и только иногда удивленными.
Отец часто, особенно если бывало мало чужих, становился причиною шума и веселья. Он любил смех, был неистощим в своих выдумках и шутках. Одним из таких постоянных объектов шуток бывала бабушка. Все ее прозвища, начиная с самого употребительного «Рыжик» или ласкательно — «Рыжичек» и кончая «Соломоном с Горбатого моста», имели свою историю, всегда очень забавную и неожиданную. Бабушка никогда не обижалась на шутки отца — она знала, что смехом и весельем, как щитом, он прикрывается от постоянной тоски, от одиночества, от мучительных образов, созданных им в его книгах.
Иногда, это случалось гораздо реже, в шутках отца появлялся элемент надрыва. Тогда все слова, произносимые отцом, все его действия внезапно приобретали двойной смысл — внешне оп оставался неудержимо веселым, бесшабашным и смешным, по странной, неприятной судорогой кривились его губы, мертво и холодно блестели глаза. Все веселье становилось сразу неестественным, вымученным и уж никак не смешным. Бабушка, Анна Ильинична, те из наших родственников, которые случайно находились в доме, все поневоле принимали участие в очередной commedia dell’arte, но ни отец, ни «артисты» ни на минуту не забывали, что все, что они делают, — бессмысленно и ложно. Отец вытаскивал огромный фотографический аппарат и снимал представление: бабушку верхом на маленькой детской лошадке, с огромным знаменем в руках, с несчастными, потухшими глазами за стеклами очков; дядю Павла, лежащего на земле, сжимающего средневековую секиру, с пенсне, съехавшим на самый кончик его длинного и печального носа; Анну Ильиничну в фантастическом наряде, в шляпе, утыканной лохматыми страусовыми перьями, с опущенными глазами и совсем невеселым лицом. В глубине был виден дядя Андрей, младший брат отца, в длинном плаще, с гордо поднятой жиденькой, белобрысой бородкой — единственный, кому в силу его молодости было, быть может, немного весело.