Анатолий Кузнецов - Бабий яр
Северный полюс завоевали, зато когда дед с бабкой завели, наконец, свою радужную мечту — корову, ее нечем было кормить. Очереди за комбикормом были, как туча. Рядом с хатой, за железнодорожной насыпью огромный богатый луг пропадает, а пасти нельзя. Как уж дед ни изворачивался, кому только ни совал, чтобы достать сена! Рыскал с мешком и серпом по Бабьему и Репьяхову Ярам, аккуратно срезал траву под заборами. Сам не пил молока – посылал на базар бабку продавать. Помнил, что у барина-немца была корова, дававшая в день три ведра молока, и думал, что если нашу облезлую Лыску кормить, она, может, тоже столько будет давать.
В общем, он был великий комбинатор. И от постоянных неудач, судорожной бедности противен стал и завистлив необычайно. Завидовал половине Куреневки, особенно тем, у кого был хороший огород и кто мог таскать корзинами на базар редиску. Куреневка испокон веков спасалась редиской, а также поросятами и курами, глухая ко всяким наукам, искусствам или политике, вернее, требуя в политике одного: чтоб разрешали продавать редиску.
У Горького в «Детстве» есть такая песня:
Один нищий вывесил портянки сушить,
А другой нищий портянки украл.
Так вот мой дед был завистлив. Но ему не дотянуться было до подлинных куреневских «куркулей»: огород его можно было измерить ладонями, полоски шагов в восемь шириной, у хаты и сарайчика. За забором были грядки коллективного огородного хозяйства. Однажды ночью дед выкопал новые ямки и перенес забор на полметра, украв у огородников метров пять квадратных земли, и равнодушное колхозное начальство этого не заметило! Дед целую неделю был в отличном настроении и торжествовал, строя планы, как через несколько лет он снова подвинет забор на полметра.
К старости он стал страшно вздорный, тайком обрывал соседские груши, свешивавшиеся через забор на «его землю», убивал палкой соседских кур, если они забредали к нам, и потому он перессорился со всей улицей.
Когда он, брызжа слюной, ругался, слышно было до самого базара: «У-ту-ту-ту!» – и его прозвали «Семерик-тру-ту-ту-три-ведра-молока».
Водки дед не пил от скупости, не курил, в кино не ходил, на трамвае старался проехать зайцем, штаны и пиджаки донашивал до того, что они сопревали и расползались на нем. Если по улице ехал воз с сеном и терял клок, дед первым оказывался на мостовой, старательно сгребал палочкой клок и с торжеством нес домой.
Корова не оправдала себя, пришлось продать.
Дед на пробу завел уток, мы с ним ходили на пруд, бултыхались там с драной корзиной, собирая «ряску», чтоб их кормить, да на ряске утки выросли костлявые, мослатые.
Дед переключился на кур: те, мол, ходят, гребутся и сами добывают себе пропитание. Куры с голоду щипали рассаду на грядке, а нестись не хотели. Заводил поросят, чтоб не пропадали объедки и помои. Поросята у деда росли длинноногие, мускулистые, поджарые, как гончие псы. И как раз перед приходом немцев оба поросенка заболели чумкой и сдохли. Пришлось закопать.
Очень энергичный был дед, воевал и толокся целый день с рассвета до темна, но разбогатеть не мог.
[Были вокруг такие, что «жили»: партийцы, чекисты, воры, стукачи, разные профсоюзные деятели. Раскатывали в казенных автомобилях, нежили брюхо на кавказских курортах, получали в конвертах секретные зарплаты. Дед за свое ужасное лазанье по канализационным трубам получал жалованье в месяц вдвое меньшее, чем стоил простой костюм. И за всю жизнь костюма у него не было, он так и умер, не поносив ни разу костюм.
Но были люди, которые смотрели на жизнь дедовой семьи, как на райское благо. В колхозах вокруг Киева крестьяне работали, как при крепостном праве. Нет, хуже. При крепостном праве помещик оставлял им дни для работы на себя, на своем маленьком поле. А в колхозе человек не имел и таких дней, как не имел и поля. За выход на работу ему ставили в ведомости палочку – «трудодень», а осенью что-то платили, а может не платили, а то платили одну копейку за трудодень.]
Так что когда приходил гость, у моего деда была только одна тема для разговора: как в старину было хорошо, и люди были сыты, и богатели, а большевики-босяки все загубили.
Но когда в 1937 году его дружка, старика Жука, арестовали за рассказанный в очереди глупый анекдот, и этот Жук сразу пропал без вести, как утонул, дед страшно перепугался, замкнулся, и у него осталось только полтемы, то есть как в старину было хорошо.
Я полагаю, что он был так же прав, как и неправ. Это самое «хорошо» – познается лишь в сравнении. И бедному деду моему в 1937 году царская Россия уже казалась справедливым, потерянным раем.
Он почему-то не вспоминал курень своего отца, арендовавшего клок чужой земли, но запомнил, как славно жил генерал, и как он был щедр. Какие при царе были цены: булка стоила пять копеек, селедка две копейки, а на воблу никто и смотреть не хотел.
Про свою же ненависть к большевикам он теперь рассказывал только Богу, подолгу стоя перед иконами на коленях, и все шептал, шептал, страстно рассказывал им что-то: знал, что уж кто-кто, а Бог выслушает – и не продаст.
И вот вскоре после начала войны на нашу крышу упала немецкая листовка и с утренней росой прилипла там у трубы. Дед увидел, приставил лестницу и послал меня достать. С трудом я снял раскисший листок, и мы стали читать.
В листовке писалось, что Германия призвана уничтожить большевиков и устанавливает новый, справедливый порядок, когда «кто не работает – тот не ест», зато «каждый, кто честно трудится, получает по заслугам». Что жизнь на освобожденной земле прекрасна: масло стоит десять копеек фунт, хлеб – семь копеек, селедка – три.
У деда полезли глаза на лоб. Это было послание лично ему.
Он выучил листовку наизусть, только после этого порвал на меленькие клочки. Ему шел семьдесят второй год, и вот его мечта – с ума сойти! — возвращалась, и может на лугу еще будет пастись его корова, дающая три ведра молока, и в доме будет запас еды, на завтрашний день и даже на послезавтрашний день, и может быть он даже купит себе, наконец-то, первый костюм.
СЕМЕРИК (в девичестве ДОЛГОРУК) Марфа Ефимовна, моя бабушка, родилась и выросла в селе Деремезна Обуховского уезда, в проклятущей халупе, где, как и в дедовой семье, некуда было плюнуть из-за детей.
[Детство великого украинского поэта из крепостных Тараса Шевченко прошло в такой халупе:
Не називаю ÏÏ раем
Moi там сльози пролились,
Найпершi сльози. Я не знаю,
Чи е на свiтi люте зло,
Щоб у тiй хатi не жило.
]