Григорий Померанц - Записки гадкого утёнка
Я не знаю, по какому это ведомству, и ригористы скажут, наверное, что я не про то. Человечество погибает от язвы тоталитаризма, а я про нежности. Да, я про нежности. Я думаю, что неумение вырастить и сохранить любовь причиняет человечеству больше страданий, чем все политические режимы всех времен. Потому что режимы приходят и уходят а бездарность в любви остается. Многие нелепые прыжки в утопию — от неумения найти полноту жизни в том. что под руками…»
«Одни проблемы возникают, другие исчезают. Лев Толстой считал безнравственным не выносить за собой ночной горшок. Сейчас слуг заменила канализация. Зато возникло общее звуковое пространство нескольких квартир, в каждой из которых — радиола, магнитофон, телевизор. Сказано: не укради; это ясно, если речь идет о деньгах или тряпках. А чужое пространство тишины? А чужое время? Новые правила постепенно создаются, но решительно никакие правила не заменяют совести…
Что я могу тут сделать? Писать о своем личном нравственном опыте. Кому он пригодится, в ком вызовет отклик, тот его и подберет. Сами ошибки, глубоко пережитые, удивительно многому могут научить. Ошибки и оставленные ими рубцы стыда были моими первыми заповедями, копившимися с шести до шестидесяти (может быть, и великие заповеди священных книг — такие общечеловеческие рубцы)…»
«Мне кажется, что открытый, больной вопрос о путях совести больше дает, чем любая система оправдания добра. Так же. впрочем, и в вере, в чувстве связи со своим внутренним человеком, с последней глубиной. — вопрос больше лает, чем ответ. Бог заговорил с Иовом, не знавшим ответа, а не с друзьями его, думавшими, что они понимают Бога и могут ответить».
Созерцание неразрешимого вопроса — один из вечных подступов к Богу. Можно даже сказать, что неразрешимый вопрос — один из ликов Бога.
Когда я внутренне собираюсь
Перед предельно разомкнувшимся да и нет, —
Я не иду дальше, я созерцаю;
И когда созерцаемое уклоняется,
Я созерцаю безусловнее, я стою на коленях,
Пока не раскрою его в себе.
Подвижникам Дальнего Востока помогал метод коанов, то есть заведомо неразрешимых вопросов. После «великого сомнения», после отчаянья, которого иные не выносят и даже теряют разум, люди приходили к просветлению. Насколько я понимаю, суть здесь не в решении одной загадки (или нескольких таких иррациональных загадок), а в созерцании всей жизни под образом неразрешимого вопроса. Что-то вроде парадокса Кришнамурти: «Только неправильные (то есть поверхностные. — Г. П.) вопросы имеют ответ. Правильные (глубочайшие) вопросы не имеют ответа».
Подпольный человек Достоевского говорит, что стена не смиряет его. Он стоит перед стеной неразрешимого вопроса и мучается задачей, не имеющей решения, хотя знает, что ничего не добьется. Стена, неразрешимое — это не успокоение, а призыв к воле, к постоянному внутреннему напряжению. Может быть, оно не пробьет стену; но вечное напряжение и само по себе что-то значит. Бог велел жить напряженно, жить с углем в груди. И если даже этот уголь только жжет и духовное пробуждение не дается, то ведь тлеющий уголь и сам по себе — начало огня. Уже не глухой сон, а тревожный полусон, и в груди мелькают искры света и появляется способность узнавать тех, кто пробудился.
В моих отношениях с Леонидом Ефимовичем Пинским ученичество сохранилось чисто внешне. Последние десятилетия мы скорее перекликались. Но что меня всегда захватывало — это его горячность, страстность, неспособность примириться на полурешении, жажда дойти до конца, отказ смириться перед неразрешимым. Бог хочет от нас. чтобы мы страстно рвались к высшему бесстрастию. Бог живет в страстях и мучениях грешника не меньше (может быть, больше), чем в размеренной жизни праведника. Видеть неразрешимое, не смириться перед ним, хранить боль в груди и в страдании постигать жизнь — через это идет мой духовный путь.
Самые обыденные житейские неразрешимости — подобие непостижимого перехода от человека к Богу. Разве нелепый вопрос — как звучит хлопок одной ладони — не стал великим коаном?
В семидесятые годы я собрал несколько человек и рассказал, какие проблемы ставят меня в тупик. Один из слушателей увидел в этом лишний аргумент в пользу крещения — и нашел для себя твердую систему правил.[…]{1}
Постоянного созерцания открытого вопроса он не мог вынести. Это не его путь. Но это мой путь. И моя вина: я виноват, что недостаточно настойчиво, недостаточно страстно пробиваю его. По-настоящему вглядеться в неразрешимое — это не меньше, чем постоянная молитва или созерцание распятия, от которого у Франциска сделались стигматы. В ответ неразрешимому открывается и углубляется сердце. Я не достиг этой последней глубины. Но меня тянет и тянет к ней, и мысли мои вьются и вьются вокруг неразрешимого. Иногда я решал интересные вопросы, но самое главное, что меня толкает к бумаге, — круженье вокруг неразрешимого, бесконечные попытки дать безымянному имя (сегодня, сейчас: вчерашние имена недействительны). Попытка «хоть раз не солгать» гам, где всякая мысль есть ложь, все догматы — только подобия, иконы непостижимого.
Непостижимое с юности мучило меня. Я заводил записные книжки и что-то там записывал, но лотка уводила по прямой, в сторону от пути, вьющегося, «как тропки лесов и потоки». И не было рядом Владимира Романовича Гриба, чтобы поморщиться, когда я соскальзывал на вялые силлогизмы.
Были отдельные вспышки вдохновения; сердце иногда долго горело и не давало дороги холодным словам. Так я писал о Достоевском и заметки, вошедшие в «Предмет» (первый вариант «Пережитых абстракций»). Но помню, что после «Предмета», в 53-м. я с грустью подумал: есть же люди, у которых вдохновение непрерывно, и пишут себе вещь за вещью. А у меня — раз в несколько лет…
И вдруг это непрерывное вдохновение пришло ко мне — девять лет спустя, когда я не ждал его и не искал…
Я жил другим. Я любил. Знаками моей любви были не слова, а поступки и прикосновения. Но это был язык, и впервые на этом языке я научился говорить сердцем, а не только умом. Впервые с Ирой я понял, что любить — значит как бы писать новые стихи и новую музыку, где каждое повторение — ложь. Я смычок, играет Бог, и каждый миг надо заново угадывать, чего от тебя ждет скрипка. Каждое движение чувствовать сердцем, — чтобы оно шло or сердца и находило отклик в сердце.
Мне довольно было видеть, слышать, прикасаться. Мы не расставались — и не к чему было писать письма.
«Счастье» я набросал по просьбе Иры, для ее старшего сына Володи — у него была склонность к романтике страдания. На этих страничках кое-что сказалось. А остальные опыты 50-х годов — только проба пера. Настоящее слово — впервые после «Предмета» — вырвала из меня смерть Иры (из этой рукописи, слишком интимной, я цитировал несколько фраз в ч. V «Снов»). Но прошло еще года два, прежде чем я понял: всякое настоящее слово приходит прыжком через смерть, пишется сердцем, воскресшим после смерти.