Глеб Скороходов - Разговоры с Раневской
— Н-н-н-над с-с-сед-д-д-ой р-р-р… Из зала раздалось:
— Вон! Хулиганство! Безобразие!
Я оглянулась в кулисы: бледная Аделаида показала мне кулак, из которого выразительно сложила затем «кукиш».
Под непрекращающиеся крики я, не взглянув в зал, довольно величаво ушла со сцены, быстро оделась и выскочила на Комсомольскую плошадь. Здесь наконец душивший меня смех вырвался наружу. Все: и моя уверенность, и притязания на «чтицу», и само мое «чтение», и фигура Аделаиды, — показалось мне необычайно смешным. В кармане не нашлось гривенника на трамвай. В сочетании с надеждами на пятьдесят рублей, которые мысленно я уже истратила, это вызвало новый приступ смеха. Я вприпрыжку шла домой — на Герцена. Грелась у костров, попадающихся кое-где на Мясницкой, смеялась, и лютый холод не смог мне испортить настроение.
«Замечательный описатель»
Последние вещи Валентина Катаева нельзя было не заметить. По существу, родился новый писатель, истоки которого различимы разве что в «Маленькой железной двери». Когда я записывал для радио главы из нее, Валентин Петрович, окончив чтение, пообешал в следующий раз прочитать отрывки из новой книги.
— Повести? Рассказа? Не знаю, — сказал он. — Это будет так же, как и «Маленькая железная дверь», просто книга, но совершенно новая для меня.
«Святой колодеи» я прочитал дважды. Первый раз в гранках журнала «Москва», второй раз в «Новом мире», который не побоялся, не в пример «Москве», опубликовать книгу, показавшуюся многим и спорной, и чересчур необычной — как по содержанию, так и по форме. Многие главы ее я читал вслух — по просьбе Ф. Г.
Мы долго говорили об этой вещи, как и о «Траве забвения», появившейся вслед за «Колодцем».
И вот теперь еще одна книга в том же ключе — «Кубик», напечатанная, как и две предыдущие, в «Новом мире».
— Так вот что я хотела вам сказать о «Кубике», — говорила Ф. Г., когда мы пили чай. — Страницы там есть такие — на грани гениальности. Новелла в духе Мопассана — до слез! А девочка и тайна «ОВ»! — великолепно! Он замечательный — ну, как бы это сказать — описатель. Все видишь.
Но вот в чем дело. Книга не оставляет впечатления единства. Вдруг я встречаю страницы, где вижу: передо мной — одесский пижон. Он восхищается изысканными парижскими духами, фешенебельными отелями, и я чувствую — ему безумно хотелось бы там жить, быть на месте своих героев. Перефразируя известное изречение, можно сказать: «сочинения писателя — лучший комментарий к его жизни»…
Лучший комментарий… Писатели открывали в своих книгах такие тайники души, такие глубины психики, о которых никто и не догадывался. Вся боль Достоевского, все его сострадание человеку — в его романах. У Чехова — грусть о человеке, который, как он знал, не звучит гордо. А Толстой! Когда Анна едет перед самоубийством по городу, она читает вывески. Помните? Кто еще мог так понять человека? Для этого Толстому нужно было все пережить самому.
А когда Катаев (я не ставлю его в ряд с Толстым — масштабы иные) описывает игорный дом и этот огромный выигрыш, который итальянцы несут через весь город на вытянутых руках, как сомнамбулы, то я вижу восторг — не их ощущения, а восторг писателя, вызванный такой удачей, преклонение перед счастливой случайностью и сожаление, что она произошла не с ним.
Отчего это? Человек не чувствует грани, на которой нужно остановиться?
Он недобрый человек. Помните Ленчей-Козловичей в «Колодце». Они ведь его друзья, ходили к нему в гости. А он дал их портрет, но какой злой. Зубы и улыбка Ленча, моложавое лицо его жены и ее же подагрические ноги. А эта ее неизменная гигантская брошь! — Ф. Г. засмеялась. — Конечно, смешно. Помните: он подумал, что будет, если она не снимет ее, когда пойдет купаться! — Ф. Г. не могла подавить приступ смеха и вытирала слезы. — Смешно! Здорово!..
Но ведь это его друзья, — сказала она, успокоившись. — Конечно, «Святой колодец» — лучшее у Катаева-мовиста. Так он себя назвал? — спросила она меня и не ждала ответа: — Там все впервые, все ново! Я не говорю о формальных признаках — мы не настолько хорошо знаем зарубежную литературу, чтобы судить о новизне формы катаевского антиромана. Но сам Катаев там был нов и удивительно свободен, раскован, как теперь говорят. Вы согласны? Я права, скажите?
Листки с чужой мудростью
Ф. Г. перебирала бумаги в поисках паспорта от часов. В этом доме пропадает всё и постоянно: многие вещи потом обнаруживаются в самых неожиданных местах, многие так и не находятся — то ли ждут своего момента, то ли исчезли навсегда. Нужного паспорта нигде не оказалось.
— О, вот интересно! Хотите прочту?
Она рассматривала листки разных форматов. Это были изречения, мудрые мысли, почерпнутые Ф. Г. из книг. Считается хорошим тоном иронизировать над тетрадками, составленными школьницами по типу «Умного слова». Может быть, ирония здесь и не без основания: действительно смешно, когда человек выписывает подряд «мудрость жизни», не обращая внимания на противоречия, на уровень «мудрости» — оттого и рядом с перлом (жемчужиной) соседствует пошлость.
Записи Ф. Г. иные. Иные принципиально: фактически в большинстве своем это ее собственные мысли, прочувствованные и выстраданные ею, но более удачно выраженные (в словесной форме) другими людьми. Я подчеркиваю — в большинстве своем, ибо вещи, неприятные ей, неприемлемые для нее, она игнорирует, отталкивает, старается забыть.
«Зачем помнить всякую чепуху». Мудрая же мысль, близкая ей, заставляет ее остановиться, восхититься, повторить фразу несколько раз, любуясь точностью.
— Хотите почитаю? — спросила Ф. Г., перебирая разноформатные листки — то гладкие, то линованные, то пожелтевшие, то совсем свеже-белые. — Вот: «Немногие умеют быть стариками» — Ларошфуко. «Кто чересчур доказывает — не доказывает ничего» — чье это, не помню, не записала.
Вот чудесно! Гейне: «Любовь — это зубная боль в сердце». Здорово?! И точно!
И вот Пушкин: «Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа». Здесь «скука», конечно, не в нашем понимании, а в значении «тоска». Тоска. А вот одна из причин ее — только опять не знаю чье. Забыла. «На сотню людей полтора хороших человека». А вот, — Ф. Г. засмеялась, — ни за что не угадаете, когда написано, как будто сегодня: «Беда нашей литературы заключается в том, что мыслящие люди не пишут, а пишущие не мыслят». Кто? Вяземский.
Юрка, Юра, Юрий Александрович
— С Юрием Александровичем у меня сложные отношения, — сказала Ф. Г. — Не знаю сама почему. «Люблю и ненавижу» — это не про нас. Может, мне мешает, что я знала его, когда он был почти мальчишкой, ходил в драных штанах, но был изысканно-тонким, с романтической шевелюрой, перед которой женщины падали ниц. И девушки, кажется, тоже — в двадцатых годах они еще существовали, не часто, но встречались. Если повезет, конечно. Юрке везло. Для меня он тогда был Юркой, в которого Ирина, дочь Павлы Леонтьевны, влюбилась без памяти. То есть я просто не ожидала от нее такого — была нормальным человеком и вдруг просто обезумела. К счастью, ненадолго. И с Веркой случилось то же самое, только эта дура сразу забеременела от него, не поняла, что он такой же отец, как я римский папа.