Андрей Ранчин - Борис и Глеб
Бытует мнение, что мотив смиренной жертвенности, непротивления, определяющий поведение Бориса и Глеба в житиях и их церковное и народное почитание, уникален и выделяет святых братьев — выразителей некоего особенного, русского чина, типа святости[187] — на фоне иноземных правителей, павших от руки родичей или подданных и причисленных к лику святых: «<…> Сходство канонизированных убиенных королей Скандинавии и Британии с четой сыновей Владимира Святого весьма ограниченно, — писал С.С. Аверинцев. — Святые Олаф Норвежский, Эрик Шведский были убиты с оружием в руках, как приличествует викингам; если бы крещение не открыло им христианского Рая, они бы вполне заслужили Валхаллу. Святой Эдмунд, король восточных англов, был убит, попав к неприятелю в плен после проигранной битвы, продолжая и в плену отстаивать территориальную целость своего государства (за мученичество в данном случае был сочтен героический отказ уступать христианскую землю язычникам-датчанам). Во всех этих случаях отсутствует крайне важный для сказаний о Борисе и Глебе мотив непротивления, добровольной обреченности, экстатического слезного восторга в самой бездне ужаса. Ближе, конечно, славянская параллель — образ святого чешского князя Вячеслава (Вацлава). <…> И всё же повествования о святом Вячеславе не дают такого акцента на идее жертвенности; чешский князь предстает как религиозный и политический деятель, а в смертный час, отказавшись защищаться во главе дружины, он всё же оказывает некоторое сопротивление. Борис и Глеб с самого начала — не в деятельной, а в страдательной роли. Страдание и есть их дело, сознательно принятое на себя и совершаемое с безукоризненным “благообразием” обряда, что выражается хотя бы в поведении перед убийцами»{580}.
В этих проникновенных словах есть доля неточности: и святой Олав Норвежский, и Вячеслав Чешский в большинстве посвященных им текстов предстают именно непротивленцами; отрок святой Эдуард Мученик Английский, коварно заколотый по приказу мачехи, когда принимал почести от убийц, удивительно напоминает беззащитного Глеба; «слезного восторга», пожалуй, не испытывают ни Борис, ни Глеб — а младший из братьев, прежде чем смиренно обнажить шею перед ножом убийцы-повара, захлебываясь в рыданиях, просит о пощаде. И всё же какая-то очень важная черта почитания Бориса и Глеба здесь уловлена, как очень точно назван отличительный для Борисоглебских житий мотив любви к врагам. Это «попытка принять слова Христа о любви к врагам, о непротивлении злу, о необходимости подставить ударившему другую щеку», причем евангельское речение Спасителя понимается «абсолютно буквально, без оговорок, без перетолкований. Под удар подставляется не только ланита, но и голова; насильник не получает не только отпора, но и укоризны, мало того, жертва обращается с ласковым, особенно ласковым словом. “Братия моя милая и любимая” — так называет своих убийц Борис, и Глеб, когда наступает его час, разговаривает с ними в том же тоне. Собственно, новозаветные примеры — самого Христа и затем Стефана Первомученика — учат молиться о палачах; они не обязывают к такой ласке <…>»{581}.
Но в почитании Бориса и Глеба, как и правителей в других странах христианского Запада и Востока, различим и языческий «след». Г.П. Федотову принадлежит тонкое наблюдение, что княжеская святость исчезает на Руси пропорционально возрастанию автократического начала власти. В первые века русской истории несколько князей (в частности, за их служение Русской земле, как защитников и «собирателей») были причислены к лику святых. С усилением самодержавия из князей московского периода не был канонизирован никто{582}. Наблюдения Г.П. Федотова могут быть дополнены. В домонгольский период из мирян только князья причислялись к лику святых не как мученики за веру, а как невинноубиенные («страстотерпцы»). А в московское время мы встречаем святых — не князей — безвинно убиенных (монах Адриан Пошехонский) и до срока скончавшихся — умерших неестественной смертью и в этом отношении близких к страстотерпцам: утонувших в бурю (крестьяне Иоанн и Логгин Яренские) или погибших во время грозы (крестьянин отрок Артемий Веркольский){583}, замученных до смерти хозяином (отрок Василий Мангазейский, чье почитание было не собственно церковным, а народным{584}). Есть среди них и поразительная пара святых — два маленьких крестьянских мальчика: Иван и Иаков Менюшские, один из которых по неведению зарезал другого, подражая отцу, резавшему барана, а после, испугавшись, спрятался в печи и задохнулся от дыма{585}. Почитали в народе и отрока Иоанна Чеполосова, убитого работником отца. Но вот князей-страстотерпцев, как, впрочем, и новых святых князей вообще, в московскую эпоху, кроме убитого в Орде Михаила Тверского (1318 год) и царевича Димитрия, якобы убитого по наущению Бориса Годунова в 1591 году, а на самом деле, вероятно, смертельно ранившего себя в припадке эпилепсии во время игры в «ножички», больше не было. Г.П. Федотов объяснял исчезновение княжеского типа святости тем, что князь канонизировался за общественное служение земле, а нарождающееся самодержавие утверждало самоценность сана государя{586}. Это суждение может быть развито. В Московской Руси примерно со второй половины XV века начинал сакрализоваться, признаваться священным сан правителя, становящегося как бы «наместником Бога»; святость же по существу своему имеет личностный характер.
Более сложный вопрос: почему до московского периода не было святых — не монахов — вне княжеского рода? Можно предположить, что признание святости страстотерпца в ранние периоды русской истории как-то связывалось с его княжеским саном, хотя особой сакрализации сана, как в Московской Руси, не было. Похоже, что княжеское достоинство и деяния воспринимались как особенный род мирского служения Богу. Как вне мира монах скорее может стяжать дар святости, чем человек светский, так и князь ближе к обретению святости, чем простой мирянин. В последующее время подвиг страстотерпца теряет прикрепленность к фигуре князя и становится возможным прославление святых мучеников некняжеского достоинства, то есть почитается уже только сам святой как личность.
Это особенное отношение к фигуре князя в Киевской Руси имеет дохристианские истоки. Издревле князь был не только правителем, но и верховным жрецом{587}. Слово «князь» (праславянское *kъnędzь) изначально означало правителя, наделенного правом исполнять религиозные обряды. Не случайно это слово, восходящее к общегерманскому *kuningaz или к готскому *kuniggs, стало обозначением священника — ксендза в одном из славянских языков — польском{588}. Представление о правителе, царе, вожде как о носителе сакральных функций: царь обеспечивал процветание, плодородие — сложилось еще на заре истории — у древних праиндоевропейцев{589}. В эпоху предыстории и в раннекиевский период о священной природе княжеской власти свидетельствуют имена: Олег (Helgi), Ольга (Helga) — «священный», «священная», Святослав — отношение к сакральному и возрастание славы{590}, прозвище Олега «Вещий» и эпитет князей «светлые» в договоре Олега с Византией («Повесть временных лет» под 912 годом){591}. Так же воспринимался в архаический и в раннеисторический периоды правитель и в Чехии, и в скандинавских землях. Согласно чешской латиноязычной хронике Козьмы Пражского, прародитель первой чешской династии Пржемысл был наделен сверхъестественным даром: по его повелению волы, на которых он пахал, чудесным образом исчезают, а ветвь, воткнутая в землю, дает побеги. «Эти особенности позволяют думать, что в первоначальной языческой версии сам Пржемысл был потомком одного из языческих богов, подобно шведским конунгам из династии Инглингов, которые считались потомками бога плодородия Фрейра», — пишет Б.Н. Флоря{592}. Существует предположение, правда, слабо доказанное, что и русские князья считались потомками божества — Дажьбога{593}.