Татьяна Егорова - Андрей Миронов и Я
И сезон открылся без него, как-то странно, грустно, без блеска.
Вспоминаю строчки из его письма: «Танечка, не пытайся жить без меня неделю и больше!» И опять водопад слез и доходящая до грани срыва боязнь за его жизнь.
Через несколько месяцев он появился в театре – чужой, незнакомый, отрешенный человек.
Сидит у меня дома у торца старинного орехового стола и нервничает:
– Это безумие! – говорит он. – Она меня заставляет, чтобы я удочерил ее дочку! Я к девочке хорошо отношусь, люблю, но я не хочу! Будут две Маши Мироновы! Это же – Гоголь! Я не могу выразить, но что-то чувствую в этом недоброе. Не хочу я удочерять! Ну не хочу! У нее есть отец. Господи, ну что они меня так терзают?! Или это потому, что я… – дальше он не договорил, какая-то страшная мысль подползла к нему, он затих и долго безжизненно смотрел в окно.
Весной он уже носился по театру оживленный, с новой идеей. Он пришел к Чеку:
– Вот пьеса «Трехгрошовая опера», я хочу ее ставить!
Чек улыбнулся, одобрил, и Андрей каждый день влетал к нему в кабинет воодушевленный предстоящей постановкой, рассказывал решение спектакля, выкладывал свои соображения по поводу той или иной сцены, музыкальных номеров, он хотел сделать спектакль совсем в новом стиле… Он был так заряжен этой идеей, что зарядил и Чека, и тот, впитав в себя все идеи азартного Миронова, в один прекрасный весенний день заявил Андрею:
– Ты не будешь ставить этот спектакль. Ты еще не дорос. Этот спектакль буду ставить я.
Через пятнадцать минут Андрей сидел у меня на Вернадского за торцом овального стола и рыдал. Сначала он рыдал из-за «Трехгрошовой оперы», из-за предательства, а потом рыдания поменяли регистр, и мне почудилось, и мне послышалось, что он рыдает о чем-то большем, чем эта гнусная воровская история! Напоила его валокордином, открыла окно, положила спать. Сама сидела на кухне и отгоняла страшные предчувствия, которые ползли ко мне изо всех углов и щелей. Я почему-то вдруг связала его болезнь в Ташкенте и требование Певуньи немедленно удочерить ее дочку.
Тем временем Чек распределил роли в пьесе Брехта – Андрей, конечно, Мэкки-Нож, а я вместе с остальными «девушками» от 25 до 60 назначена на роль проститутки.
На первую репетицию собрались в БРЗ.
– Проститутки, бляди… – громко говорит Чек. – Идите сюда, ко мне поближе, чтобы я вас всех видел. Ну что, проститутки, будем работать! – И засмеялся пошленьким смешком. Тут на глазах произошло оборотничество. Вдруг он обернулся милым седым старичком, который ласковым голосом сообщил:
– Знаете, я решил никого не мучить, если кому-то не нравится роль – откажитесь. Я не буду иметь никаких претензий.
С самого начала я была заведена обращением – проститутки, бляди. Он будет год глумиться над нами, каждый день ходить на эту бессмысленную пытку, лучше я пьесу напишу, подумала я. В зале стояла напряженная тишина. Я встала, отчетливо и громко при всей труппе заявила:
– Пользуюсь вашим предложением и отказываюсь от роли проститутки. Мне это неинтересно. Когда у вас найдется более серьезная работа, дайте знать. Всего доброго. До свидания. – И не ожидая никакого одобрения, стуча каблуками, вышла из зала.
За этим поступком потянулась цепь оскорблений, иезуитских преследований, но я уже научилась уходить от пеленга и сама пугала их всех так, что, когда входила в театр, разносилось по этажам: «Егорова идет!».
В мае сижу в своей прелестной квартире – звонит телефон. Снимаю трубку:
– Танька, что ты сейчас делаешь? – Менакер!!!
– А что, – говорю, – Александр Семенович, у вас есть предложения?
– Конечно! Приходи к нам. Сейчас!
– Что купить? Как обычно, лимон и бородинский хлеб?
– Да, да… – и слышу издалека голос Марии Владимировны.
Пришла в новую квартиру на Танеевых. После Праги мы с Андреем часто бывали в ней. Сейчас в розовом костюме, загорелая (на балконе), воодушевленная (писала пьесу) села на диван под революционный фарфор. Мы не виделись почти десять лет, не считая одного мгновения, когда встретились случайно на Арбате с Марией Владимировной и прошли мимо, не поздоровавшись. Я видела, как они удивленно смотрели на меня – как же, не пропала, не спилась, а стала другая, даже лучше.
Мило болтая, мы провели два часа, и, когда я уходила, Мария Владимировна сказала: «Таня, приходите!» Еду в метро – ощущение, что побывала во времени десятилетней давности: опять этот рояль, эти тарелки и родители… Однако какой Менакер миротворец. И что бы это все значило? И опять страшные предчувствия поползли ко мне изо всех углов и щелей.
Глава 48
НА ПРОСПЕКТЕ ВЕРНАДСКОГО ПОД АБАЖУРОМ
1980 год оказался бурным и насыщенным. 8 января, в день моего рождения, Андрею пришла в голову идея пойти в ЦДЛ. Пригласил Марту Липецкую и меня, и вечером мы втроем отправились туда на просмотр фильма «Сталкер» Тарковского.
Фильм длинный, провидческий, надо шевелить мозгами все три часа, чтобы уловить мысль Тарковского. Немного озадаченные после картины, мы сели в машину, отвезли Марту и поехали ко мне на Вернадского выпить по бокалу в честь моего дня рождения. В эти дни он был холост – жена в отдаленной географической точке пела.
Овальный стол, коричневая скатерть, хрустальные бокалы из Праги, красные тарелки… На одной стене – иконы, на другой – большая картина в белой раме «Натурщица в розовом» работы моего кузена-художника. Абажур над столом.
Пьем коньяк, говорим о фильме, под абажуром уютно. Он дотронулся до него рукой и абажур закачался, как маятник. Он смотрит на абажур, а я на него – грустный, изможденное лицо с налетом маски. Я спрашиваю:
– У тебя что-то случилось?
– У меня конфликт лица и маски. Я очень болен…
Я знаю о его болезни, но мне кажется, он говорит о чем-то другом.
– Надо врача хорошего, – продолжаю я.
– Меня бог наказывает, я был у врача.
– И что он сказал?
– Он сказал… «куда несет нас рок событий»…
– Все говоришь общими словами. Андрюшенька, ты очень изменился! Надо что-то делать, менять внутри, говорят, даже мебель надо постоянно двигать в квартире, чтобы не застаивалась. Ты знаешь, у меня на правом плече сидит ангел и говорит: «Крестись, крестись!» Я чувствую, мне надо бежать в церковь и креститься. Это самое главное в жизни, не театр, не карьера… И ты бы крестился! – говорю почему-то все это полушепотом. – Святые говорят, что в мир мы приходим больные и наша задача – исцелиться… Нас спасет только Господь Иисус Христос.
Андрей вдруг оживился и стал рассказывать:
– Я никогда никому не говорил, даже родителям, но я помню! Меня нянька крестила, Анна Сергеевна. Старуха. В детстве я так болел, а она очень верующая: крестила окна, меня крестила на ночь… Родителей не было по полгода, она любила меня до беспамятства. Конечно, она меня крестила тайком. Помню, как в тумане, куда-то меня окунали, я орал, было холодно… – Засмеялся и сказал: – Больше всего на свете я боюсь Бога, маму и Ольгу Александровну Аросеву!
Я подняла глаза – на нас смотрела икона Владимирской Божией Матери, да так пристально, что стало нехорошо.
– Андрюша, давай перекрестимся и помолимся перед иконой, а то посмотри, как она на нас смотрит.
Мы осенили себя крестом и помолились вслух, как умели, своими словами – мы не знали ни одной молитвы.
– Я в детстве ненавидел кошек, – вдруг сказал он. – Тер их все время головой о камни.
– Это я знаю. Ты мне всегда рассказываешь об этом.
– Меня это мучает. Таня! – вдруг окликнул он меня как-то странно, как будто я была далеко. – Таня! Единственную, кого я любил всю свою жизнь, это – тебя!
Под теплым светом абажура это признание прозвучало не как объяснение в любви, а как вскрытие раны.
– Видишь, жизнь устраивает нам какие репетиции… – засмеялся он. – Мы все время вместе, рядом, но в разных ролях – то я от тебя скрывал левые походы, как от жены, теперь у меня другая жена, и я скрываю тебя от нее. – Он встал, начал ходить по квартире в поисках пыли, неопрятности, неровности: он созрел для замечаний. – Ты для меня стала драматургом! – вдруг заявил он.
– Да! Я уже три пьесы написала. Это мои дети. А надо – семь. Помнишь, ты мне писал записку: у нас будет семь детей? А ты… что для меня? Какой-нибудь шкаф красного дерева купишь, двенадцатый по счету, но для себя!
– Это Певунья одержима вещами… ой, ужас!
Мы спали, обняв друг друга. Мы уже перешли огненную линию страстей, и эти чистые объятья соединяли крепче, чем десять тысяч страстных поцелуев. А утром он кричал из ванной:
– Таня! Сколько десятилетий тебе говорить, что пасту надо выдавливать из тюбика снизу!
Той ночью мне снился сон. Андрей на сцене театра в черном костюме Гамлета и произносит одну и ту же фразу: «Быть или не быть, быть или не быть?» Тут с двух сторон из-за кулис на него шагает мебель на человеческих ногах – шкафы красного дерева и старинное бюро, кушетки карельской березы, кресла, стулья, буфеты, граммофоны, люстры, столы – она обступает его все ближе и ближе, он пытается выскочить, не может, она сжимает, сдавливает, он, задыхаясь, кричит: «Быть или не быть?» Мебель сплющивает его. А вместо него над мебелью появляется голубая лента, она в воздухе завязывается в бант, и этот бант одиноко парит над сценой. Перед всей этой бутафорией жизни появляется Певунья, раздутая до размеров шкафа, и резко поет: «Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля, жизнь прошла кое-как стороной, ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля, лишь колышется бант голубой!»