Александр Етоев - Книга о Прашкевиче, или От Изысканного жирафа до Белого мамонта
Оптимизм, идущий от Жюля Верна: наука может все.
То же некоторые говорят и о литературе: литература может все.
Да ничего она не может, литература, а уж фантастика — та тем более.
Уходит от меня женщина, и что? Мне поможет литература? Сын все больше и больше отдаляется от меня с каждым днем. Ну же, литература, перекинь мосток через пропасть!
Литература — утешение, как философия. Не избавление, но отрада души и сердца.
Писатель же — такой человек, который в силу природного неумения создавать что-либо собственными руками заимствует для этого руки вымышленных им персонажей. И, ловко манипулируя этими чужими конечностями, он может натворить что угодно, любую пакость: наломать дров, развязать войну, отомстить соседу, убить российского президента, стать любовником Клеопатры или Эдиты Пьехи, выжечь огнем кометы столицы братских и сопредельных стран. То есть может чувствовать себя маленьким африканским богом — щедрым, мстительным, злым, коварным, это уже зависит от амбиций и темперамента.
Примерно то же, но с фрейдистским уклоном и выделяя из полов лишь мужской, сказал об этом питерский поэт Женя Мякишев: «Мужское творчество — компенсаторная реакция организма на неспособность репродуцировать жизнь. Мотивация любого творческого процесса — глубинная генетическая зависть».
Еще мне нравится, как описывает писательскую природу Герберт Уэллс (устами писателя Эдгара Уилкинза, героя романа «Жена сэра Айзека Хармана»):
«Видите ли, леди Харман, — говорил он, — по самой своей природе мы, писатели, всегда люди распущенные, ненадежные, отталкивающие. В общем, подонки, выражаясь на современном языке.
— Но почему? — она подняла брови.
— Писатель подобен чувствительной нервной ткани, — ответил Уилкинз. — Писатель должен мгновенно на все откликаться, обладать живой, почти неуловимой реакцией. Можете ли вы допустить хоть на миг, что это как-то совместимо с самообладанием, сдержанностью, последовательностью, с любым качеством, которое свойственно людям, заслуживающим доверия? Да конечно нет. Мы никогда не заслуживаем доверия! Скажем, в мою собственную жизнь, — произнес мистер Уилкинз доверительно, — лучше не заглядывать.
— А мистер Брамли? — спросила она.
— О нем я не говорю, — ответил Уилкинз с беззаботной жестокостью. — Мистер Брамли себя постоянно сдерживает. А я говорю о людях, наделенных подлинным воображением. Они истинные подонки и неизбежно должны быть подонками. Мы не герои, леди Харман, нет, нет, это не по нашей части. Самая неприятная черта викторианского общества — это стремление превращать нас, художников и писателей, в героев. В добродетельных героев, в образец для юношества. Ради этого умалчивали правду о Диккенсе, пытались его обелить, а ведь он был порядочный распутник; молчали про многочисленных любовниц Теккерея. Вот почему я не хочу иметь ничего общего с академическими затеями, которыми увлекается мой друг мистер Брамли.
— Но что же тогда делать нам? — спросила леди Харман. — Нам, людям, которые не могут разобраться в жизни, которым нужно обязательно подсказывать путь, идею… если, как вы говорите… если все эти люди…
— …порочные люди!
— Ну, будь по-вашему, порочные…
— Жить! Просто жить! — улыбнулся мистер Уилкинз. — Если человек порочен, из этого не следует, что ему совсем нельзя доверять в тех делах, в которых добродетель, так сказать, не имеет значения. Эти люди очень чуткие. Они, как эоловы арфы, отзываются на дуновение каждого небесного ветерка. Слушайте их. Не следуйте за ними, не поклоняйтесь им, а просто слушайте. И однажды среди бесконечного множества сказанных слов вы непременно найдете что-нибудь для себя лично. Поверьте, никто на свете больше, чем я, не презирает писателей. Мерзкий сброд! Подлый, завистливый, драчливый, грязный. Но именно этот сброд создает нечто великое — нашу литературу. Жалкие, отвратительные мошки — да! — но и светлячки, несущие свет…».
Сказано очень пафосно: «нечто великое». Но красиво: «светлячки, несущие свет».
А ведь действительно писательство, как и любое творчество, — это машина времени. Один из способов продлить себя в вечность. В прямом смысле уберечь себя от забвения, оставив после себя книгу. Или картину. Или что-то еще, что потомки будут видеть, слышать, читать и, может быть, вспоминать об авторе.
Правда, множество зверей, ныне пишущих, работают не на вечность, а на унитаз (выражение Бориса Стругацкого). Ничего плохого в этом не вижу, обычное желание прокормиться. Но уважения к этому подвиду писателей не испытываю. Большая просьба, не оглашать последнюю фразу вслух, ведь писатели существа обидчивые, могут и в ботинок нагадить. А то подарил я однажды писателю А. Измайлову какую-то из своих книжек и надписал ее смеха ради: «Мудаку из Баку от гада из Ленинграда». Так он почему-то на меня за это обиделся. «Но ведь от гада же» — пытался я оправдаться. Он не понял и в ботинок мне нагадил, зараза. На «Интерпрессконе-2000».
С этим автором вообще сложно. Когда Измайлова спросили, какие три книги он возьмет с собой на необитаемый остров, писатель ответил так: «Мой роман «Судьба референта». Три экземпляра». Критик Виктор Леонидович Топоров, узнав об этом, в обычной своей злобной манере прореагировал следующей тирадой: «Ну да, понятно, первый экземпляр для того, чтобы было что почитать, когда идешь по большой нужде, второй — чтобы при этом от мух отмахиваться, а третий — понятно…».
Не единым числом написанного жив человек пишущий.
Вон, какой-нибудь литератор М. напишет двадцать пятисотстраничных томов о подвигах десантника Харитона, свалившегося через колодезь времени ко двору Владимира Красно Солнышко, а как был в литературе нулем, так этим же нулем и останется.
Другой напишет тонкую повестушку о путешествии российского алкоголика на электричке из Москвы в Петушки и застрянет в литературе прочно.
Нули в литературе тоже нужны, я понимаю. Для тех же самых нулей читателей. Но жизнь писательская не такая уж длинная, не длиннее жизни любого человека на земле, а для некоторых даже короче.
Это когда ты молод, тебе кажется, что все впереди, все успеешь, времени еще много. А когда тебе перевалило за пятьдесят, понимаешь, что впереди у тебя лет двадцать, от силы тридцать, и то, если здоровье не подведет.
Так на хрена, спрашивается, тебе, писатель, нужна вся эта многотомная харитономахия?
Хотя, черт его знает, искушений в жизни всякого человека много, а в жизни писательской и подавно.
За подвиги Харитона платят. За путешествие российского алкоголика платит в основном алкоголем благодарный собутыльник-читатель.