Александр Николюкин - Розанов
В течение двух десятилетий, и при жизни Толстого, и после его смерти, писал Розанов о великом писателе, восхищаясь мастерством художника и постоянно оспаривая его мысли, о чем бы тот ни говорил — о жизни и смерти, о Христе и церкви, о семье и браке. «Художество Толстого мы все признаем. Идеи Толстого — вообще все и всякие — „ни в какое число (Пифагор) не ставим“»[343], — писал он в конце жизни.
В первой развернутой статье о творчестве Толстого, написанной к 70-летию его рождения, Розанов еще не обрел в полную силу своего голоса. Он пишет в духе литературной критики того времени: «Много есть прекрасных лиц в русской литературе, увитых и повитых задумчивостью». В таком эпическом стиле речь идет о лицах Тютчева, Тургенева и других писателей, дополняющих «недоговоренное в полном собрании сочинений»[344].
Но вот Розанов обращается к Толстому, к «лицу» Толстого: «При рассмотрении портретов Толстого невольно думалось: именно такого прекрасного лица еще не рождала русская литература — коренное русское лицо, доведенное до апогея выразительности и силы» (значит, недаром просил Василий Васильевич у Страхова портрет Толстого).
И вдруг появляется «розановское», то есть не такое, как во всех юбилейных статьях. Этому «прекрасному лицу» суждено «через немного лет сбежать в могилу, укрыться стыдливо под землю как преждевременному явлению».
Розанов как бы ожидает смерти Толстого, чтобы ослабло, исчезло «давление» этого титана мысли. Даже срок определен: «через немного лет». И продолжает: «Умри он, так мало пишущий, и река русской литературы сейчас же превратится в пересыхающее болотце. Даже когда он не пишет — он думает; он всех нас видит; слава Богу, он жив — и нам как-то бодрее работать, больше воздуха в груди, яснее кажется солнце: великая связность людей, великое единство биений пульса в них!»[345] Для Розанова необыкновенно важно, что Толстой воплощает в себе «полноту бытия человеческого» и сам полон, целостен как человек.
Мысль о приближающейся смерти Толстого, такая, впрочем, естественная, сопровождала Розанова и в последующих статьях. В 1907 году он пишет серию статей о нем под названием «На закате дней». Но это еще впереди. А пока вся Россия читает новый роман Толстого «Воскресение».
Весной 1899 года, когда роман еще только печатался в «Ниве», Розанов говорит о бессмертии жанра романа как наиболее свободного вида литературы: «Роман есть самое картинное из произведений слова и в то же время самое существенное (сосредоточено на сути, на деле). Почти само собою понятно из этого, отчего щеголеватые поэмы и трагедии пропали, а тяжеловесный мастодонт-роман один пережил своих предков и всех собратьев, и теперь один почти гуляет на пастбище всемирной словесности»[346].
Дочитав роман, Розанов осудил саму тему «воскресения» как выражение неестественного «пассивного идеала» Толстого. Еще за несколько лет до того Розанов заявил, что проповедь Толстого не имеет и не будет иметь действия, как и попытка Вл. Соловьева соединить православную и католическую церковь: «не по отсутствию надобности в этом, но по отсутствию способностей к этому»[347].
В образе Нехлюдова Розанов увидел апофеоз пассивного прозябания, необходимость и склонность «тащить лямку» как национальную черту русского человека. «Увы, и Москва „тащила лямку“ свою до Петра, как Нехлюдов дотащил свою „лямку“ до Сибири. Пришел великий человек и сказал: „довольно“. Россия расцвела; так мог бы относительно расцвести и Толстой, если бы он догадался бросить свою „лямку“, прежде всего антихудожественную, но и наконец едва ли усиленно моральную. Повторяем: он не несет свет, рассвет в жизни, он несет ее отрицание, темы небытия»[348].
Толстой, говорит Розанов, озабочен теперь лишь одной мыслью: «Как бы благочестиво умереть». Но настоящая тема земного странствия для Розанова в ином: «Каким образом совершить великую правду жизни, бытия?»
Однако Розанов увидел в романе Толстого и другое: удивительную лепку образов, силу мастерства художника в создании картины повседневной жизни: «Лучшие стороны „Воскресения“ — в его деталях, именно там, где, выходя из заданного себе, как урок, пассивного идеала, Толстой рисует жизнь, то мелочную, то порочную, вообще неинтересную, но все-таки естественную»[349]. Так Розанов определил две стороны в романе.
Главное достоинство великого писателя Розанов усматривает в понимании человеческой души и видит развитие и совершенствование художественного мастерства Толстого. Так, вслед за К. Н. Леонтьевым он отмечал, что психологический анализ и скульптурность изображения в «Анне Карениной» «уже лишены тех недостатков, которые еще есть в „Войне и мире“[350].
С другой стороны, в статьях Розанова 90-х годов сложилось критическое отношение не столько к Толстому-мыслителю, сколько к русскому обществу с его двоедушием, холодностью и безверием. Говоря о смысле художественного творчества Толстого, о его публицистике и философии, Розанов делает вывод, что писатель отразил тьму российской действительности: „Великий ум, объятый еще более великой тьмой; эта темь — темь нашей жизни: в ней мы виноваты — я, он, десятый, сотый… Поистине, каждое обвинение, какое мы хотели бы бросить в Толстого, падает обратно на наши головы“[351]. Художник и общество слиты воедино, говорит Розанов.
Толстовская проповедь непротивления вызывала активное неприятие Розанова. Он писал об этом не только в статьях о Толстом, но и при каждом удобном случае. Полемизируя с публицистом Д. В. Философовым, он как бы мимоходом отмечает „удивительные наивности“ Толстого, который пытается нравственно возродить человека, но делает это „на средневековый или на буддийский лад“. „Видали ли вы святого, который, увидев голодного коршуна, дал ему клевать свою грудь?“[352]
Хоть бы и был такой святой, продолжает Василий Васильевич, — никакого в нем проку. Сам себя утешал и сам на себя любовался в зеркало. „Нам нужно воскресение не этих нервно-патологических экстазов средневековья, а нужны добродетели поля, площади и улицы. Вот ты „в толпе“ стой прямо, не гнись, не льсти; это добродетель мужества, а не добродетель сострадания, и она нужнее, важнее, наконец даже благороднее“.
И как ни странно то может показаться, эту „добродетель мужества“ Розанов разглядел в изображенной в конце романа „Воскресение“ группе политических ссыльных. Это те „новые люди“, которых подметил Толстой и которых Розанов противопоставил „непротивленцу“ Нехлюдову. О них Розанов сказал со всей определенностью: „В то время как Нехлюдов коверкается, ходит и на руках и на четвереньках „за Катюшей“ или без „Катюши“, с Евангелием или социологией, и вообще полусмешон, полужалок, — они вполне натуральны и отличаются отсутствием всякой нравственной деланности, искусственности“[353]. Эти люди и нравственно выше Нехлюдова.