Леонид Гроссман - Достоевский
Она отчасти соглашается, но жажда мщения остается и еще долго будет тлеть в ее сердце, видоизменяясь и принимая какие-то новые, неожиданные и грозные формы.
Из окна Аполлинарии открывался превосходный вид на Париж; особенно на ближайший квартал Святой Женевьевы. Как-то днем она обратила внимание Достоевского на архитектуру средневековой базилики за самым храмом революционного Пантеона.
— В этой церкви я недавно исповедалась в одном преступном замысле.
Он вздрогнул.
— Неужели же ты клевещешь на себя перед этими католическими патерами, развращенными целибатом?…
— Нисколько, я говорила правду. А чем католический священник хуже нашего протодьякона?
Его снова охватила мучительная тревога за нее. Сердце его исходило болью. Она ласково улыбнулась.
— Не горюй, смотри лучше, какая это чудесная часовня! Она считается одной из самых изящных во всем Париже. Это Сент-Этьен-дю-Мон. Право же, здесь стоит исповедаться в самом страшном грехе… Тебя не было в Париже, и я пошла в эту часовню исповедаться аббату.
— Но в чем же? В чем?…
Тогда она созналась ему в одном своем тайном плане. Она пришла к страшной и кровавой мысли, совершенно и безраздельно овладевшей ею. Необычайный и огромный замысел захватил ее и не выпускал из своих цепких лап. Она до сих пор не вполне освободилась от него.
— Что же это? Убить Сальвадора?
— Нет, не его.
— Не его? Но кого же? Может быть, меня?…
— О нет! — бросила она так легко и спокойно, что даже горько стало от этого презрительного миролюбия. — Нет, не тебя. Я говорю тебе — замысел грандиозный и необычайный…
Глаза загорелись героической решимостью.
— Скажи же, облегчи душу.
— Да, я скажу тебе. — Ей, видно, трудно было сознаться даже ему. — Ну, слушай: я изнывала от тоски и возмущения. Я чувствовала, мне нужно непременно убить, но, я соглашалась с тобой, не его: он мелок, не стоит великого греха. Ты, может быть, и прав… Губить себя из-за безвестного студента… О нет, свою месть я превращу в подвиг, жертвуя собою, достигну славы, мстя за поруганную любовь, войду в историю человечества…
— Что же ты задумала? — произнес он в глубочайшей тревоге, предчувствуя нечто неслыханное.
— Не все ли равно, какой мужчина заплатит за надругательство надо мной. Все вы виновны, у всех на совести обманы, предательство, жестокое сластолюбие. Но если уж мстить, так чтобы всему миру стало известно о единственной, неслыханной, небывалой, неповторимой мести…
— Поля, опомнись! Неужели же ты могла бы убить человека?
— Не колеблясь.
— Кого же?
Она посмотрела на него с глубоким и почти презрительным равнодушием.
— Неужели же ты не догадываешься? Царя.
Он вздрогнул. Возможно ли? Сколько же должна была перестрадать эта женщина, чтоб идти на такую муку!
— Поклянись, что ты никогда не помыслишь более об этом.
Он смотрел на нее молящими глазами. В памяти проносились разговоры 1848 года, Спешнев, кабинет Дубельта, равелин, страшный путь из каземата на эшафот. Три столба среди удручающей белой пустыни. Замкнутая стена солдат. Смертные саваны. Неумолимые раскаты многократного «расстрелять».
— Ты хочешь, как Дю-Барри валяться в ногах палача с воплем: «еще одну минуточку»?
Она устало и с каким-то безразличием взглянула на него.
— Нет, я уже от этого отказалась. Теперь прошло…
У него отлегло от сердца.
— Как отошла ты от этой чудовищной мысли?
Она задумалась, беспечно как-то вспоминая:
— Недавно бродила по нашему кварталу, обдумывала свой план. Ведь в петербургских кружках не говорилось об этом. Решила осмотреть это маленькое кладбище, вон там, за оградой Сент-Этьена, где были погребены тела Марата и Мирабо, выброшенные из Пантеона. А рядом эта красавица часовня с гирляндами и розами. Вхожу. Служба прошла. С висячей деревянной кафедры у колонны католический патер заканчивает проповедь. Чем-то сразу захватил душу. Решилась во всем сознаться ему. На другой же день стучусь в его келью. «Аминь, войдите!» Днем он показался совершенно другим: огромный толстый мужчина пишет что-то за конторкой. Еле обернулся. «Что вам нужно?» Да еще так грубо и раздражительно. Я совершенно растерялась. «Ну же?» Все так же резко и нетерпеливо. Я не выдержала и зарыдала. Он отвернулся. Наконец я пробормотала несколько слов. «Если вы русская, то должны были пойти к православному духовнику». — «Но мне столько о вас говорили». — «Чем же я могу быть вам полезен? Ищете место? Нет денег? Нет родных, друзей? Согрешили против нравственности?» Особенно строго. Я, наконец, созналась ему: на свете столько страданий и преступлений, у нас в России особенно, и я решилась убить виновника зол на моей родине. «Вздор! — закричал он. — Есть законы, страдают только ленивцы и пьяницы, император Александр — идеал государя и человека!» Это было грубо и очень уж просто. Словно ушатом холодной воды окатило меня. С той поры и прошло.
— Но как могла ты прийти к такой мысли? Она опять как бы замечталась.
— Очень уж увлекает. Огромность шага. В конце концов как просто, подумай только — один жест, одно движение, и ты в сонме знаменитостей, гениев, великих людей, спасителей человечества…
— Славу зарабатывают трудом, — угрюмо произнес он.
— Или беспримерной смелостью.
— А о муке ты не подумала?
— Это-то и остановило меня. Вдруг подумала: казнят, а ведь прожить до восьмидесяти лет где-нибудь в тишине, на солнце, у южного моря, очень недурно…
Откровенность была почти бесстыдной. Он отвернулся и не продолжал разговора, подавленный внезапной темой цареубийства, словно преследующей его на всех путях.
В начале сентября они выезжают из Парижа. Четыре дня Достоевский проводит в Баден-Бадене со своей неистребимой мечтой о крупном выигрыше на рулетке. Он проигрывает 3 тысячи франков и должен выписывать из России 100 рублей, чтобы продолжать путешествие.
В Женеве Достоевский играет на последние 250 франков и все проигрывает. Чтоб доехать до Турина, он закладывает часы, а Суслова — кольцо.
Ожидание денег в душном Турине, где путешественники сидят без копейки и ждут присылки 100 рублей из Петербурга, отбрасывает грустный колорит на тогдашнюю столицу Итальянского королевства! Для Достоевского Турин — «скучнейший» и даже «проклятый» город. Суслову возмущают расписанные дома чудовищной архитектуры.
Но в этом скучном городе происходит неожиданное примирение. Здесь Аполлинария заносит в свой дневник:
«На меня опять нежность к Федору Михайловичу. Я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что не права: мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, я стала вдвойне нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: «Вот это знакомый взгляд, давно я его не видал». Я склонилась к нему на грудь и заплакала».