Топи и выси моего сердца. Дневник - Дугина Дарья Александровна
Я проходила французские салоны, я видела в них богооставленность. Это страшно видеть – тела без души.
Из меня выпивали силы, черная пневма, черная пневма!
Набережная смиренно перекатывала воды. Люди богооставлены. Париж погиб. Вы убили его – вы и я [510]. Пустыня вокруг – горе тем, кто несет в себе пустыню [511].
В этом центре ада я чувствовала внутри горение, слабое пламя, еще не погасшее.
Я всегда буду против. Против, против…Охи – Охи!
Эдуард улыбался мне и говорил, что я бриллиантова и слишком невинная для этого общества. Я ответила сквозь сон – это так, для тебя тоже слишком. Эдуард был в вальсе сна, убиенный. Конец света – конец иллюзий [512], ты в иллюзии – положи себя на горизонт.
Больно видеть, что то, что в его взгляде я принимала за государственный переворот на Коморских островах, было на самом деле лишь желанием меня соблазнить.
Глядя на Парвулеско [513], я видела Жана, глядя на Эдуарда – я видела его отца [514]. Неоплатоническая оптика. – Взглянуть на скульптуру, узрев в ней Бога. Умение, довольно травматичное.
Я была знакома с черной пневмой Парижа. Она, подобно лоскутам черной лавы вулкана, пыталась объять мои ноги. Я сохраняла вертикаль.
В сердце еще есть птицы! [515]
Внутри развернулась осень. Гадюк погиб в растлевшей разложенной черноте весны.
Я была уже почти мертва, а ведь это был лишь первый круг. Я погружаюсь в турбийон [516] смерти. Счастьем было бы найти себя в Донецке. Но я шла глубже.
Я хочу вернуться к той девочке, которая была внутри меня. Когда она погибла? Я чувствовала, как моя плоть чернеет, а тело становится фрагментом на оси приближения к концу.
Внутри меня была красная луна. Я снова предала себя.
По возвращении с похорон и поминок писателя Юрия Мамлеева [517].
Проводили, отпели, попрощались. Прикоснулись к иконе, лежавшей на его руках. Ушли, и он ушел.
Подбиралась слеза, легкая, скорей от ужаса перед смертью – не его, но вселенской. Ужас и хохот. Бросало от слезы к улыбке, от осознания величины потери до невиданной радости (хотелось хоровод водить).
Отпели, панихидой заволокло день. Сотня почитателей – и каждый, по-своему по-читает.
Выходят поэты, говорят общие фразы, запинаются. И все Мамлеева впопыхах пытаются осмыслить. И я в том числе. «Это знак, это метафизика, это новый стиль, это острая фраза.» А с Мамлеевым так не сыграть. Он смеялся из гроба. Ведь невыразим – невыразим как в чувстве, так и в эмоции, жесте, взгляде, шорохе или тени. Апофатичен. Со-крылся.
Когда он умер – по земле прошел мокрый туман, в листве закопанный, закоптившийся. И цвета – яростные, обостренные, трупные. Разлом между октябрем и зимневанием – чудный коридор по ту сторону. Не он один свой путь проложил в этом разломе. Месяц разъездов.
Мамлеев уходит. Вьюга кружила московскую напряженность, асфальт скучающе принимал поступь, дома претерпевали сумерки, внутри пустоты. Продирались, прорывались, скреблись.
Ветер ныл, епилептический скрежет вечера.
Знамя в руки водрузить. Внутреннее, тайное (только я знаю о его величии) – и в адочек, Ниночка, в адочек! Или вверх!
Ведь все одно.
Выговориться, небрежно разорвав уровень, и вдаль.
Колени постанывают – у доктрин подкашиваются ножки.
Пламенем возгореться.
Когда-то давно он пришел ко мне в гости. Небрежно горели свечи. Мандаринные поляны на подоконниках. Гирлянда слегка освещала срез его левой щеки, прорезанная сквозь овал лица – геометрически – скула. Он повернут правой стороной тела к окну. Луна бледным взором окинула молчаливую комнату. Он снова думает о Карелии. Он часто о ней думает – особенно когда отворачивается от меня. Я знаю этот поворот наизусть – в нем всегда слышен шелест карельских лесов. Я вижу его редко. Мы видимся редко и молча. Вместе молчать больней, чем одному. Мы часто молчим. Мы всегда молчим. От этого слова становятся сильней. И каждое превращается из воробья в колибри.
Он приходит, когда свечи истлевают. В их тлении и наступающем мраке он обнимает меня. Приходит ко мне и обнимает. Слегка отстраненно, но с глубокой преданностью. И в этих сумерках и скрежете тоскливого сердца – пространство внутри расцветает роскошным шиповником. Уличный сон начинает виться метелями. Малый момент мотылька охваченного огнем. Мы вместе плетем крыло бабочки.
Мой Ленинград был всегда блокадным – разрушенным и страдающим. И плетение крыла бабочки – мой последний очаг и покров в этом потухающем городе. Очаг, у которого я грела обледеневшие пальцы своей расстроенной, как птица, души.
«Взвейся кострами!»
Вчера были лекции. Ополченцы говорили об опыте войны. Мы – становились слушателями и свидетелями предательства проекта «Новороссия» – следуя тропам их рассказов. Надежды оставались только на внутренние войска – внутри души.
Н. имеет хрустальный взгляд на внешний мир – его суждения оказались режущими. Хрусталь и виртуозная обрученность со словом, когда мы расставались – он пытался запомнить мой запах, чтобы сделать его основой будущей грезы. Мы были частью самой красивой поэмы Велемира Хлебникова и главными влюбленными Платоновского котлована, в котором мы прятались от взора читателя.
Полет вьется во французскую сторону. Когда я услышала о терактах, я обрадовалась – загорелось! 128 жертв, 150 – госпитализированы. Только смерть пробуждает и облагораживает. Только трагедия придает силу – народу, государству, заблудшему человеку. Крик и кровь.
ИГИЛ пробуждает Европу – взрывами, но это единственный способ проснуться захмелевшим от пост-либерализма гражданам. Понеслось!
Люблю кладбища, а от либеральной стаи «бесов» меня оградит сербский крест. От Н. Любовь Н. – на моей груди – распятием!
На Запад! По направлению к аду!
С распятием на груди.
Европейская культура несколько веков безжалостно вытесняла смерть на периферию, в закрытые лаборатории, тайные лагеря. Не вышло. Смерть обернулась терактом. Сменив масштаб жертв, смерть стала публичной – коронованной, она прошла ловко и о ней стали говорить все – политики, ученые, поэты. Новая спираль. Небольшое напоминание о тайной стороне жизни.
Расстрелянных не жалко, пусть там даже были невинные и праведники. Таков план – предначертанные события – на линиях рук, скосах скул, тайной нити жизни. Все, кто убит – были приговорены.
Мой Париж блистал дождем, послетерратктным, в праздник нового урожая. Рассекая бульвар Сан-Жермен, проходя мимо квартиры Мишеля Иньяна, по топким мостам, покинув иранского принца. После полуночные плетения принцессы.
Я любила вкус вина, засыхающий у меня на губах. Синий отблеск нового сорта божоле. Праздник и радость. Взрывы шампанского в испуганном Париже.
Широкие бокалы!
Послесловие
Сегодня, когда мы вспоминаем житие римской девушки, святой мученицы Татианы, мы можем задаться вопросом: а зачем надо было ее убивать?
Ну да, она не хотела поклониться римским богам, идолам… Ну да, ее пытали, мучали, издевались. Но в конце концов могли посадить ее в тюрьму на многие годы или отправить в ссылку в далекую провинцию. Зачем убивать юную девушку? Какую опасность она собой представляла? Для мощной Римской империи – этого колосса, гиганта, покорившего полмира? Для империи с ее непобедимой армией, железной дисциплиной, продуманной юридической системой, отшлифованной риторической традицией? Что опасного в хрупкой молодой девушке?