Валерий Шубинский - Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру
Монограмма Осириса, египетский крест и другие знаки. Рисунок Д. Хармса, начало 1930-х.
Рукопись Даниила Хармса с тайнописной монограммой Осириса и изображением египетского креста, ноябрь 1931 г.
В своих медитативных и заклинательных стихах Хармс время от времени обращается к верлибру. Несмотря на “Александрийские песни” и “Моих предков” Кузмина, на несколько хрестоматийных стихотворений Блока, на “Нашедшего подкову” Мандельштама, “Моих читателей” Гумилева и “Ручей с холодною водой…” Хлебникова, эта форма стиха в русской поэзии первой половины XX века оставалась несколько маргинальной. Обращение к ней обэриутов (прежде всего Хармса и Заболоцкого) связано не только с влиянием Хлебникова, но и с унаследованной ими немецкой традицией. В Германии со времен Гёте и Гёльдерлина свободным стихом передавали причудливый и изменчивый ритм античной пиндарической оды. Для обэриутов это был путь к “странному”, сдвинутому по отношению к обыденности, но неукрашенному, доведенному до формульной четкости высказыванию. К 1931 году Хармсу удается временами достичь этой цели.
Я знаю, почему дороги,
отрываясь от земли,
играют с птицами,
ветхие веточки ветра
качают корзиночки, сшитые дятлами.
Дятлы бегут по стволам,
держа в руках карандашики.
Вон из дупла вылетает бутылка
и направляет свой полет к озеру,
чтоб наполниться водой,
то-то обрадуется дуб,
когда в его середину
вставят водяное сердце…
Два года спустя, 16 октября 1933 года, Хармс писал актрисе Клавдии Пугачевой, своей приятельнице и предмету короткого платонического увлечения:
Когда я пишу стихи, то самым главным кажется мне не идея, не содержание, и не форма, и не туманное понятие “качество”, а нечто еще более туманное и непонятное рационалистическому уму, но понятное мне и, надеюсь, Вам, милая Клавдия Васильевна, это – чистота порядка.
Эта чистота одна и та же в солнце, траве, человеке и стихах. Истинное искусство стоит в ряду первой реальности, оно создает мир и является его первым отражением. Оно обязательно реально.
Эта “чистота” к началу тридцатых годов стала доступна Даниилу Хармсу.
Третий полюс – стихи сюжетные, миниатюрные пьесы, продолжающие линию “Елизаветы Бам”. Это “Измерение вещей”, “Месть”, “Он и мельница”, “Окно”. Здесь сказалась та драматургическая, театральная природа дарования Хармса, о которой еще в 1927 году прозорливо писал в “Декларации ОБЭРИУ” Заболоцкий. Сюжеты некоторых из этих миниатюрных пьес еще больше, чем “Елизавета Бам”, напоминают грядущую западную драматургию абсурда. Достаточно сравнить, к примеру, “Окно” Хармса с “Уроком” Ионеско.
Но и сам Заболоцкий, и Введенский на рубеже 1920–1930-х годов часто обращаются к форме стихотворной “пьесы для чтения”. Так написаны, например, многие фрагменты “Торжества земледелия” – центрального, программного произведения, над которым Заболоцкий работает после выхода “Столбцов” (и в обстановке скандального критического шума, спровоцированного этой книгой). Поэт, которого сравнивали с капитаном Лебядкиным, сознательно шел по стопам другого героя “Бесов”, Степана Трофимовича Верховенского, в чьей юношеской поэме “даже минерал произносит несколько слов”. Достоевский, описывая “поэмку” своего незадачливого либерала, ориентировался на подлинные опыты русских поэтов-романтиков 1830-х годов. Они же пародировались в “Мистерии” Козьмы Пруткова.
Жанр романтической мистерии, восходящий ко второй части “Фауста”, вполне соответствовал утопически-натурфилософским интересам Заболоцкого. Именно в эти годы он зачитывается философскими брошюрами Циолковского и вступает в переписку с их престарелым автором. При этом собственно технические идеи калужского самородка ему были мало интересны – он и не мог бы их, видимо, понять. (Хармс, наверное, как раз смог бы. Но ему интересны были только конструкторы ненужных и абсурдных вещей, которых он так колоритно описал в рассказе для “Ежа”. “Прикладную направленность науки” он отвергал.)
Мысли Заболоцкого об очеловечивании и просветлении природы вызывали у его друзей лишь ироническую реакцию. Несомненно, отец, который “учит грамоте коров”, из хармсовского стихотворения “Он и мельница”, – беззлобная шутка в адрес друга. Более углубленный характер носил диалог и спор Заболоцкого и Введенского. На рубеже тридцатых (по свидетельству Друскина, которого в данном случае трудно заподозрить в пристрастности) Введенский был особенно близок именно с Заболоцким. Но тесная дружба двух великих поэтов закончилась разрывом, связанным в том числе и с мировоззренческими различиями. Некоторые литературоведы видят прямую полемику с рационалистическим, прогрессистским мировосприятием Заболоцкого в поэме Введенского “Кругом возможно Бог”. Если герой Заболоцкого, Солдат, ведет спор с Предками, воплощающими дурное постоянство природного, физиологически-самодостаточного мира, то “сумасшедший царь Фомин”, герой мистерии Введенского, в своем посмертном путешествии насквозь проходящий через время, спорит с Народами, которые знают, что “человек есть начальник Бога”, что
над землею звезды есть
с химическим составом,
они покорны нашим уставам,
в кружении небес находят долг и честь.
Ответ Фомина полон сарказма:
Господа, господа,
все предметы, всякий камень,
птицы, рыбы, стул и пламень,
горы, яблоки, вода,
брат, жена, отец и лев,
руки, тысячи и лица,
войну, и хижину, и гнев,
дыхание горизонтальных рек
занес в свои таблицы
неумный человек.
Если создан стул, то зачем?
Затем, что я на нем сижу и мясо ем.
Если сделана мановением руки река,
мы полагаем, что сделана она для наполнения
нашего мочевого пузырька…
…Господа, господа,
а вот перед вами течет вода,
она рисует сама по себе[251].
Мир вещей, которые существуют “сами по себе”, “как линии в бездне”, вне всякой внешней цели, – вот единственный возможный источник спасения, но человечество, пойдя по рационалистическому, прагматическому пути, закрыло его для себя. Таков ответ Введенского – наследника Руссо и романтиков – Заболоцкому – наследнику Вольтера и Гёте. Спор был связан, конечно, и с политикой. “Торжество земледелия” не случайно посвящено коллективизации. Разумеется, Заболоцкий, выбирая тему, думал и о публикационных перспективах, но для него обращение к подобным сюжетам не было проявлением “конформизма” и не требовало какого бы то ни было насилия над собой. Он искренне сочувствовал революции, сочувствовал преобразованию мира на основе разума и коллективизма. Введенскому все это было по меньшей мере чуждо.