Александр Жолковский - Напрасные совершенства и другие виньетки
Смягченная форма высшего одобрения – мотив посмертной памяти, лежащий в основе горацианского жанра памятника: Нет, весь я не умру (А. Пушкин); ты, как стих, меня зазубришь, как быль, запомнишь наизусть (Б. Пастернак); и то, что я скажу, заучит каждый школьник (О. Мандельштам). В общем, памятник – нерукотворный, рукописи не горят.
Броское совмещение прижизненности признания с посмертностью принадлежит на русской почве Случевскому:
Меня в загробном мире знают,
Там много близких, там – я свой!
Они, я знаю, ожидают…
Идея восходит, конечно, к Данте, который в IV песни “Ада” через Вергилия знакомится с еще четырьмя великими поэтами прошлого – Гомером, Горацием, Овидием и Луканом:
Мой вождь их встретил, и ко мне с приветом
Семья певцов приблизилась сама;
Учитель улыбнулся мне при этом.
И эта честь умножилась весьма,
Когда я приобщен был к их собору
И стал шестым средь столького ума.
Мы шли к лучам, предавшись разговору…
Собственно, вся надежда на то, что одобрение современников естественно перерастет в посмертное:
Судьбы под землю не заямить.
Как быть? Неясная сперва,
При жизни переходит в память
Его признавшая молва.
Земное признание подлинно, если исходит от народа (молвы) или от несомненных представителей небесной воли – поэтов. Так, получив письмо от Рильке, Пастернак пишет: “Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе”.
Признание со стороны обычных граждан желательно по возможности всеобщее. Так в “Последних днях” Булгакова строку Буря мглою небо кроет повторяют самые разные персонажи, в том числе гонители поэта, как высокопоставленные, так и рядовые. Но в крайнем случае достаточно и внимания одного простого человека, очевидным образом чуждого автору. Такова характерная сцена в конце 6-й главки 15-й части “Доктора Живаго”:
“Однажды Марина с Юрием Андреевичем, осторожно ступая по коврам валенками, чтобы не натащить с улицы опилок, нанашивала запас дров в кабинет квартирохозяину, оскорбительно погруженному в какое-то чтение и не удостаивавшему пильщика и пильщицу даже взглядом. С ними договаривалась, распоряжалась и расплачивалась хозяйка.
«К чему эта свинья так прикована? – полюбопытствовал доктор. – Что размечает он карандашом так яростно?» Обходя с дровами письменный стол, он заглянул вниз из-за плеча читающего. На столе лежали книжечки Юрия Андреевича в Васином раннем вхутемасовском издании”.
Сквозь презрение Живаго (и стоящего за ним Пастернака) к недостойному читателю проглядывает злорадное смакование желанного авторского успеха.
Аналогично построено горделивое заявление Лимонова о свидетельствах популярности его прозы, поступающих из самых неожиданных источников:
“Я рад, что, как мне рассказывали, дети Солженицына читают Лимонова, запершись от отца в туалете”.[66]
К сожалению, в нашей неверной области дело с предъявлением юбки (наведением телескопа на новую планету, демонстрацией изобличающей улики, получением небесной рецензии на несгораемую рукопись) обстоит не очень. Тем более, когда речь идет о покойных классиках. Какие-то “загадки Н. Ф. И.” иногда разгадываются и сходятся с ответом, но это, в общем-то, редкость. Так, моя находка про Трике все еще ждет авторского подтверждения.
Вроде бы, легче, как показала переписка Пастернака и Рильке, с еще живыми кумирами. Но они ведь могут и возразить. Так, Ахмадулина охотно признала вероятность влияния подсунутого ей “Перед зеркалом” Ходасевича на ее “Это я…”. А вот Аксенов решительно отмахнулся от предположения, будто его Володька Телескопов мог быть обязан своей безнадежной оторванностью от реальной Халигалии бабелевскому Казанцеву из “Гюи де Мопассана”, никогда не бывавшему в досконально известной ему Испании. Аксенов без стеснения заявил, что этого рассказа Бабеля вообще не читал.
Более интересные возможности предоставляет промежуточный случай – медлительная посмертная публикация текстов недавно скончавшегося классика. Тогда есть шанс сначала объявить о чудесной разгадке его секретов, а потом получить удостоверение ее правильности из его загробных уст. И не слишком опасаться последующих возражений с его стороны, хотя, конечно, всякое бывает.
В 1984 году, на конференции по Пастернаку в Иерусалиме, я сделал доклад о “коллаборационизме” пастернаковского отрывка 1931 года “Мне хочется домой, в огромность…”, с его приятием упряжи социализма, и о типовых ходах как “поддачи соблазну” быть заодно с правопорядком, так и его “саботажа”.
Один из ходов – “опора на традицию, выдача нового за привычное старое”, но “«приятие нового» происходит в компромиссных, а не крайних формах <…> не [на] «классовой» основе”. Стихотворение представляет “попытку поэта «продать» – читателю, а главное, самому себе – <…> малопривлекательную упряжь социализма. <…> Подобно тому, как цыганка сначала завоевывает доверие клиента, угадав его прошлое, и лишь затем переходит к предсказанию будущего, путь в строящееся, новое, чужое прокладывается через домашнее, привычное, знакомое – <…> через картины московского быта и пейзажа. <…> [Г]русть, наводимая собственной квартирой, это грусть «своя», приемлемая, даже сладкая. <…> [П]оследовательность совершенно привычных картин <…> усыпляет бдительность читателя”.[67]
Тогда это звучало вызывающим – по тону и по существу – наездом на не совсем почтенные творческие стратегии покойного поэта, окруженного атмосферой диссидентской святости. Тем не менее некоторое признание, до какой-то степени небесное, я получил сразу.
После заседания ко мне подошел сам Виктор Эрлих, автор хрестоматийной книги “Russian Formalism” (1954), ныне покойный, а тогда вполне живой и бодрый, и сказал: “It’s one of those papers when you can say that after it the poem will never be the same” (“Это один из тех докладов, когда можно сказать, что после него стихотворение уже не останется, каким было”). Подошел и тоже теперь уже покойный Андрей Донатович Синявский, чтобы попросить текст для “Синтаксиса”.[68]