Иван Панаев - Литературные воспоминания
– Сохрани боже-с! – стонал Поляков. – Как это можно-с! Я не допущу себя до этого срама-с… Помилуйте, кто сам себе враг-с…
– Что мне делать? – сказал Катков: – ведь этот мошенник опять надует меня.
Я имел наивность думать, что в этот раз Поляков наконец сдержит свое обещание, и успокоивал Каткова…
Но Поляков не явился. В 11 часов мы, в совершенной ярости, вбежали в его лавку. В лавке его не оказалось… Дома его поймать было невозможно. Наша ярость пала на его приказчиков, которым, впрочем, это было нипочем. Они уже были приучены к подобным сценам.
И Катков должен был уехать за границу со ста рублями ассигнаций.
Мы провожали его до Кронштадта…
– Бога ради, спасайте же меня, – сказал он, обнимая нас при прощаньи: – высылайте мне скорей деньги в Берлин… Я могу умереть с голода, если вы меня забудете.
Как ни тревожило, однако, Каткова его безденежье, он был весел и счастлив мыслию, что через несколько дней будет в Западной Европе, которая так давно манила его к себе; что он вступит в самое святилище науки, в этот Берлинский университет, о котором он так давно мечтал. Он предавался разным упоительным фантазиям со всем увлечением и беспечностию молодости, забывая свое стесненное положение и предстоящую ему в Берлине дуэль, считая ее неизбежной.
Через несколько дней после его отъезда Поляков заплатил деньги, и мы тотчас же отослали их к Каткову в Берлин, с прибавкою денег от г. Краевского…
Я забыл сказать, что еще за год до этого, весною 1840 года, останавливался на несколько дней в Петербурге, проездом за границу, Константин Аксаков.
Он на другой же день после своего приезда пришел ко мне.
После объятий и крепких рукопожатий я спросил его:
– Надолго ли вы к нам, Константин Сергеич?
– Нет, нет… – отвечал он, – зачем мне оставаться здесь?.. Вы знаете, что мне противен ваш Петербург… Я послезавтра уезжаю за границу. Мне просто душно здесь. Ваш Петербург… точно огромная казарма, вытянутая в струнку. Этот гранит, эти мосты с цепями, этот беспрестанный барабанный бой – все это производит подавляющее, гнетущее впечатление… Лица какие-то не русские… Болоты, немцы и чухны кругом. Нет, сохрани боже оставаться здесь долго!
Когда мы вышли вместе с Аксаковым на улицу, он с недоброжелательством начал посматривать на все: на домы, на людей, встречавшихся нам; его раздражал гром от экипажей, движение на улицах… И как будто для того, чтобы забыться и отвлечь свое внимание от всего этого, он начал смотреть вверх, на небо.
Небо было ясно, одна только небольшая тучка пробегала по синеве…
Аксаков схватил меня за руку, остановился и начал с жаром декламировать:
Последняя туча рассеянной бури,
Одна ты несешься по ясной лазури… и т. д.
Он продекламировал мне все стихотворение, не замечая ничего и никого, а около нас уже образовалась толпа с ироническими улыбками.
Когда я обратил на это внимание Аксакова, Аксаков печально покачал головою.
– Я забылся, – сказал он, – я думал, что я в Москве. У нас нисколько не кажется странным, если человеку вздумается прочесть стихотворение, идя по улице. А у вас, верно, это не принято, оттого эти господа и обступили нас. В Москве широта, простор, свобода во всем, а здесь…
И он продолжал на эту тему, прибавив в заключение:
– Бога ради, извините меня, может быть я скомпрометировал вас?..
Аксаков думал пробыть с год за границей, но пробыл в Германии, кажется, не более четырех месяцев, страдая тоской по Москве и порываясь к родному очагу, без которого жизнь была для него невозможна.
Европа не произвела на него приятного впечатления; он возвратился в Москву еще более яростным москвичом, чем был до своей поездки, и скоро сделался ожесточенным противником Запада и одним из самых фанатических представителей славянофилизма.
Ходило множество забавных рассказов из заграничной жизни Аксакова. Я помню один, справедливость которого, смеясь, подтверждал сам он.
На углу одной из берлинских улиц Аксаков заметил девочку лет 17-ти, продававшую что-то. Девушка эта ему понравилась. Она всякий день являлась на свое привычнее место, и он несколько раз в день проходил мимо нее, не решаясь, однако, заговорить с нею…
Однажды (дней через девять после того, как он в первый раз заметил ее) он решился заговорить с нею…
После нескольких несвязных слов, произнесенных дрожащим голосом, он спросил ее, знает ли она Шиллера, читала ли она его?
Девушка очень удивилась этому вопросу.
– Нет, – отвечала она, – я не знаю, о чем вы говорите; а не угодно ли вам что-нибудь купить у меня?
Аксаков купил какую-то безделушку и начал толковать ей, что Шиллер – один из замечательнейший германских поэтов, и в доказательство с жаром прочел ей несколько стихотворений.
Девушка выслушала его более с изумлением, чем с сочувствием.
Аксаков явился к ней на другой день и принес ей в подарок экземпляр полных сочинений Шиллера.
– Вот вам, – сказал он, – читайте его… Это принесет вам пользу. Вы увидите, что, независимо от таланта, личность Шиллера – самая чистая, самая идеальная, самая благородная…
– Благодарю вас, – произнесла девушка, делая книксен, – а позвольте спросить, сколько стоят эти книжки?..
– Четыре талера.
– Ах боже мой, сколько! – наивно воскликнула девушка. – Благодарю вас… Но уж если вы так добры, так лучше бы вы мне вместо книжек деньгами дали…
Аксаков побледнел, убежал от нее с ужасом и с тех пор избегал даже проходить мимо того угла, где она вела свою торговлю.
* * *Ненависть к Петербургу, как читатель уже видел, питали не одни московские славянофилы, а и москвичи-западники, как, например, Корш и Кетчер.
Надобно было посмотреть на бедного Кетчера, когда он вздумал было переселиться в Петербург, по совету своего брата, на службу в Медицинский департамент! Кетчеру была необходима жизнь нараспашку, в каком-нибудь маленьком деревянном флигельке с садиком или по крайней мере с палисадником, в котором бы он мог копаться запросто в халате: садить огурцы и подсолнечники; вести небольшое хозяйство, иметь небольшие запасы, – для этого требовались различные чуланчики, небольшой отдельный погребок и тому подобное…
В Москве он легко пользовался всеми этими удобствами: сохранял кислую капусту до осени и угощал середи лета друзей своих жирными селянками; по утрам он беспрестанно переходил от своих гряд с огурцами к переводу Шекспира и от Шекспира снова к огурцам; после раннего обеда отправлялся куда-нибудь за город к приятелям и собирал дорогой еще иногда грибы, проходя через какой-нибудь лесок, а вечером кричал и хохотал на вольном воздухе, разливая шампанское… После такой привольной, размашистой жизни он вдруг очутился в тесной квартире огромного петербургского дома, по крайней мере с 4000 обитателей, на самом верху: грязная лестница, ни одного чуланчика, ни одной травки на вымощенном дворе, – все как-то узко, тесно… и приятели – люди небогатые и расчетливые, у которых шампанское не появляется всякий день?.. Ни голосу, ни движениям, ни размашистым привычкам нет никакого простора.