Борис Панкин - Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах
Про себя я называл ВААП коллективным диссидентом, а иногда даже выкрикивал это вслух. Так было однажды в раздевалке Дома кино, куда мы с двумя бывшими моими сотрудниками по «Комсомолке» Костей Щербаковым и Сашей Пумпянским скатились разогретые из ресторана, о котором, в свою очередь, любили повторять: «Для нас важнейшим из искусств является ресторан Дома кино».
Крайности постепенно сошлись на своеобразной расшифровке молвой новой аббревиатуры. ВААП – Всесоюзное агентство авторов Панкина. Не скрою, приятно было услышать об этом первый раз. Молва знала, кто это – авторы Панкина. К 1980 году почти все они собрались под одной крышей – обложкой моей книги «Строгая литература» – Юрий Трифонов, Чингиз Айтматов, Василий Шукшин, Михаил Рощин, Гавриил Троепольский, Федор Абрамов, Виктор Розов, Валентин Распутин, Василь Быков, Даниил Гранин, Мустай Карим, Анатолий Аграновский…
Вслед за «Малой Бронной», как сокращенно называли театр Анатолия Эфроса, адрес агентства «Большая Бронная» стал постепенно входить в писательский, композиторский словарь, словом, в авторский обиход, как его название. Редкий час не сидел у меня в кабинете, на третьем этаже бывшего школьного здания, кто-нибудь из «классиков»: «потравить», а заодно и поговорить о делах.
Кабинет, переоборудованный из школьного класса, был соответственно немалого размера, и гость, располагаясь потрепаться, старался задвинуть свободное кресло куда-нибудь в угол, подальше от батареи с телефонами, которые по части «жучков» всегда были на заметке.
Первые реплики или тирады, смотря по духовной конституции собеседника, произносились обычно вполголоса и сопровождались выразительными телодвижениями, смысл которых был одинаково понятен как гостю, так и хозяину: например, поворачиванием лица в сторону потолка, вопросительными взглядами в мою сторону, на что я обычно отвечал беззвучным пожатием плеч…
Ересь, правда, была относительной, и бдительности хватало лишь на первые десять – пятнадцать минут. Еще какое-то время считали долгом, с помощью той же проверенной жестикуляции, как бы остерегать друг друга. А дальше, махнув рукой, во весь голос называли вещи своими именами.
Привычный творческий профиль гостя не обязательно определял его амплуа собеседника. Тут прозаики становились лириками, авторы скучных критических эссе сыпали эпиграммами, лирики оборачивались эпиками, как, например, Давид Кугультинов. Он гордился тем, что его «такой маленький численно народ» удостоился в «Памятнике» Пушкина особого упоминания. «И друг степей калмык».
Любой случай из жизни, чья-то подслушанная его цепким ухом история, засевшая в памяти фраза отливались в его рассказах притчей, метафорой, басенной мудростью.
Заступаясь за Василя Быкова, о котором Грибачев заявил вместо поздравления, что, мол, Государственная премия, присужденная ему, не отменяет крупных ошибок, которые он допустил в некоторых своих повестях, Давид взгромоздился на ту же трибуну и сказал, что они воевали вместе с Быковым, служили в одной дивизионной газете, и все факты, которые легли в основу вещей Быкова, ему знакомы. Там они выглядели по-иному, буднично, как заурядные эпизоды долгой войны. Ограненные мастером, они засверкали, как бриллианты. Это и есть настоящее искусство.
Сам, быть может, того не ведая, он сказал и о себе, о своем даре рассказчика.
Кстати, за Грибачева он зацепился не случайно. Как и Грибачев за Быкова. С той же трибуны Николай Матвеевич (дело было на каком-то писательском сабантуе в Баку) громогласно обиделся за Маяковского и Горького, которых, мол, все больше заслоняют Блок и Булгаков.
Через два выступления ему ответил Быков, чем и вызвал позднее гнев патриарха. Быков сказал, что десятилетия пресс давил на Булгакова, на Ахматову, на Блока. И вот чья-то добрая рука сняла этот пресс, а кое-кто по нему уже тоскует.
Потом выступил Давид и сказал, что великий поэт – это солнце, а солнце не дает тени и поэтому никого не может заслонить. Если же в его лучах высвечиваются чьи-то уродства, то тем хуже для урода и тем лучше для тех, кто это видит.
Вечером на банкете другой «автоматчик», как их обоих некогда назвал Хрущев, сказал Грибачеву:
– Что ты здесь, в Баку, говоришь о Блоке и Булгакове? Ты скажи это в Москве.
– И что ты думаешь? – воззрился на меня Давид. – Он сказал. В Москве, на московской писательской конференции. Только Блока заменил Ахматовой. Когда ему в руки попадает автомат, он не может не выстрелить.
И, словно бы не желая показаться уж чересчур пристрастным, добавил:
– В чем, в чем, а в мужестве ему не откажешь.
И тут же, словно продолжая прясть некую нить истины, продолжил свой рассказ:
– В Колонном зале дело было. В президиуме. Грибачев, как полагается, в первом ряду, рядом с начальством. Я где-то в третьем. Подходит Сурков, Алексей Александрович, и говорит:
– Хотите, покажу вам шею палача?
Повел рукой в сторону первого ряда и показал. А я ответил вопросом на вопрос:
– А кто же их воспитал и вырастил?
– В чем не грешен, в том не грешен.
И, желая, видимо, перевести разговор в другую тональность, бросил, адресуясь к голой, как бильярдный шар, голове Грибачева:
– Я никогда не видел его с волосами. Это я, который самого Горбатова видел в 1923-м году курчавым.
– Кстати, – добавил Давид, словно угадывая реплику, уже готовую слететь с моего языка, суть которой была в том, что Сурков, сам заслуживший репутацию твердолобого, хотел, видимо, как-то отделить себя хотя бы от такого ястреба, как Николай Матвеевич: – Алексей Александрович – тот самый человек, благодаря которому мой срок был сокращен на три года. Я и пробыл в Норильске всего… одиннадцать лет.
В этой ли связи или в какой-то другой, в тот или иной раз, но зашел у нас разговор и о Норильске, куда, как догадывается читатель, Давид попал не по своей воле, хотя, по его собственному ядовитому выражению, «провел там лучшие свои годы».
– Меня ведь перед самой войной приняли в Союз писателей. И была опубликована в газетах статья Фадеева, где он говорил о моих талантах. Девятнадцати лет мне еще не было. А в девятнадцать я уже пошел воевать.
И когда после войны меня вместе со всем моим народом отправили в Норильск, я написал Фадееву: «Вы обо мне так хорошо говорили. Помогите мне».
Он ответил мне. Он не письмом ответил, потому что понимал, что письма на эту тему писать нельзя. Он мне ответил через близкого ему человека, который там работал. Женщина приехала и жила со ссыльным мужем. Он ответил так:
– Если бы, Давид, ты ограбил банк или убил человека, я бы еще мог тебе помочь. Но ты калмык, и я ничего не могу сделать.
– Ну и как ты к этому относишься? – зачем-то спросил я.