Лу Саломе - Мой Ницше, мой Фрейд… (сборник)
Как бы то ни было, вспоминая ранние годы нашего психоаналитического движения, я должна была согласиться: несмотря на гораздо меньшее подчеркивание тогда Вами обособившегося влечения к разрушению в сравнении с консервирующим влечением в нас, все мы когда-то все же стояли под угнетающим признанием его власти, поскольку чем больше удавалось раскопать человеческую душу, тем больше оно проявлялось. Противоположность дикой, полной ненависти необузданности к тому, к чему стремятся культура и социальность, при рассмотрении ее в обратном направлении казалась все более разительной, – но ведь нам было также известно, что только «первородный грех» самой индивидуации придает этому такую кажущность, будто она просто делает невидимой для нашего глаза великую, покоящуюся над этим невинность, поскольку доступность человека анализу начинается только с ней, и что оба заклятых врага все же рождены из братства по крови. Не является ли, между прочим, это также разрешением разногласий в часто разворачивающейся сейчас среди нас дискуссии о крайностях: преступниках и святых? (Это действительно справедливо не только, как упоминаете Вы, для более близкого к крайностям русского типа.) Преступнику, если подразумевать под ним человека влечений, подвергающегося влиянию инфантильности (или даже фиксированного), нужно было бы лишь вернуться укороченным путем туда, где поза его Я еще была бы раскрепощена в столь лабильную для сознания, что не до конца относилась бы даже к нему самому, – а скорее относилась бы к тому, в чем святой отбрасывает себя назад, более «самоотверженно» выкидывает себя в то, что объемлет его вместе со всем остальным. Это немного сняло бы груз чудовищности, бесчеловечности с «преступника», а «святого» немного спустило бы со сверхчеловеческого на ровную землю, – то и другое лишь на немного, потому что контраст остается сильным. Окультуренный гражданин остается посредине между ними, сама его культура против таких насильственных шагов и интенсивного поведения; он тратит свою изначальную силу к необыкновенному в множестве более мелких шагов, спокойно продвигаясь вперед. Отсюда исконная «криминалистическая» сила примитивных народов и детей; увлекаемость более инфантильных людей позволяет им резкие преобразования и омоложения. То, что прорывается из еще более бессознательного с силой первого падения, после того как из бесконечных трещинок, мелких источников и подземных протечек соберется на близкое к сознанию место сбора, не может не вести себя столь безудержно, насколько позволяют ему новые преграды; насильственно избавившись от береговых плотин, оно лишь позднее по каплям все более плавно перетекает в какое-нибудь широкое зеркало моря.
Конечно, нужно строго разделять оба направления влечения внутри того, что поддается человеческому анализу, вне зависимости от того, насколько далеко их можно проследить. Однако с появлением суверенности, которую Вы в особенности приписываете влечению к деструкции, обратному ему влечению пришлось довольно много заплатить из своего кармана: оно уже не производит такого впечатления, как раньше, когда оба терялись перед нашим взглядом в выравнивании бессознательного, но оно, чтобы стать видимым, должно в известной мере взобраться на плечи другому, оно кажется скорее севшим на шею более сильному влечению – воле к агрессии. Если воспользоваться мифологией (что нам приходится делать каждый раз, когда мы вообще обобщаем и предполагаем что-то относительно эмпирически данного), возникает следующая иллюстрация: первоначальное состояние и цель – это неорганическое, смертный покой всего того, что попутно, в протекании органического развития, к примеру, состоянием какой-либо нужды было принуждено идти окольной дорогой, проходящей между смертью и смертью, к мнимой живости, скажем так, к своего рода пляске смерти, которой служат эротические влечения. Таким образом снова достигается унифицирующий стиль: однако в сравнении с Вашим прежним, с полным правом подчеркивавшимся, психологическим дуализмом, два направления – как мне представляется – недолго остаются достаточно дуалистически разделенными. Сразу хочу добавить, что я не только ничего не имею против «направления к смерти» как такового, но, наоборот, считаю, что и оно в это недостаточно далеко вовлечено. В частности, исходя из логически постижимого, все, – следовательно, также и подбадривание к эротической мнимой живости, – просто «мертво», является только физическим, «материалистическим», механическим, дробящим и расчленяющим, постижимым для нашего рассудка, потому что только так наш рассудок может в этом разобраться, т. е. ориентиром для него служит путеводная нить его собственного метода. Все сверх этого, любая попытка хоть немного соответствовать «живому», несоразмерному, только загрязняет этот метод, ничего не оживляя, – она лишь убивает по-настоящему. Ведь из практики психоанализа нам уже известно, что механизированная, дробящая работа по раскопкам способна была только освободить то, что было «погребено заживо», но сделать с ним самим ничего не могла: самое верное, что тут можно сделать, – целиком и полностью остаться в этом дуалистом. Однако взглянем и с другой точки зрения: в переживании этого освобожденного нет никакого протекания смерти – только жизненная интенсивность для нас, схваченная нами через сходство с процессами нашего собственного переживания. При этом, антропоморфизируя, мы добавляем от себя не больше, чем убавляем от впечатлений при расчленяющей механике, чтобы втиснуть их в схему нашего сознания. Также и то, что мы называем «неорганическим», лишь намекает на это окончание нашей способности к сопровождению, т. е. в известной мере на доказательство нашей глупости, разменявшей свою понятийную, великую и высокопродуктивную мудрость. Если нечто было увидено живым или мертвым, это означает лишь, что оно было увидено с точки зрения механизированного или психизированного для нас, и то и другое не может дуалистически в достаточной мере придерживаться своей собственной линии: пока мы, также и на линии психического впечатления, не придем к естественному окончанию нашей способности к сопровождению, аналогично тому, как это происходит относительно того, что наиболее чуждо нам, относительно «неорганического», – и обе линии для нас, людей, могут, пожалуй, протягиваться одинаково далеко.
Этим другим окончанием мы называем наше примыкание к бессознательному, распространяющемуся дальше, чем мы можем «знать»; а знать мы можем только одно, – поскольку это выдает нам психоаналитическая работа над живым, – что то, что вытеснено глубже всего, до уровня могилы, то, что погребено как самое отмершее, то, что больше всего исключено из сознания, как раз поэтому не может «умереть» и прекратить воздействовать, а представляет собой почти «навеки» консервированное; именно «мертвый» покой прочно удерживает его в «резервуаре жизни», если оно не может «вспыхнуть и быстро сгореть» (Фрейд) от осознания. Если для нас это проявляется узнаваемо «влеченчески», то разум и физические чувства причисляют это к жизни, и такое их поведение логично, как бы деструктивно ни выглядело содержание такого побуждения. Какое бы «умирающее» настроение ни было у кого-то, или как бы сильно ни нападали на бытующего человека с тыла его ненависть и гнев, или отдавание им себя внеземному сверхчувственному, – в любом случае, дающая о себе знать в этом часть аффекта нацеливается на живое удовлетворение (причем также в стороне от наполовину или полностью патологических смешений, так часто побуждающих к убийству наудачу – вплоть до самоубийства – посредством бессознательно симулированных исполнений желаний). Конечно, болезнь, изнеможение, усталость, разочарование, тоска принимают крайне «дружественный смерти» облик в том, что касается как физического состояния, так и психического поведения; только здесь в не меньшей степени заявляет о себе «удовольствие от чего-либо», самоудовлетворение, по меньшей мере в мирности как представлении о блаженстве; в конце концов и нирвана буддиста представляет собой только одобрение вследствие того обстоятельства, что она осуществила в себе самой все отрицания, – на чем покоится вообще большая часть радостно допускаемой готовности азиата к смерти в сравнении с европейской неуверенностью перед смертью как насилием, совершаемым кем-то с косой в руке. Но и в западноевропейском человеке такое время от времени проявляется, когда рассказывают о восторгах, просветлениях во время агонии или до нее; возможно, иногда их слишком поспешно приписывают просто влияниям сильной набожности. Ведь на самом деле умирание не просто причиняется нам, мы сами им являемся: это мы психически осуществляем его на погибающем теле; мы не просто претерпеваем сопротивление этому, мы также не противоречим ему, не только являемся предметом распада упроченных связанностей в нас, но и воссоздаем то, что никогда не переставало окружать нас позади всего сознательного переживания, направленного прочь от этого.