Эндрю Тернбулл - Скотт Фицджеральд
Четвертого июля он пригласил всю нашу семью к себе на обед. Когда мать, отец, две мои сестры и я появились из-за возвышавшейся перед его домом сосны, Фицджеральд поспешил по дорожке к нам навстречу. Здороваясь с ним, мать стала оправдываться: «Меня раньше никогда не смущали размеры моей семьи…» — на что Фицджеральд ответил: «Наверное, с этим уже ничего не поделаешь, не так ли?» В наших отношениях еще чувствовался налет официальности, но за обеденным столом Фицджеральд горячо заспорил о Томасе Вулфе, встал из-за стола, чтобы принести «Взгляни на дом свой, ангел», и убедил мать взять роман с собой и, не откладывая, прочитать. Для него этот роман воплощал все мечты и страдания молодого человека. Не было нюансов атмосферы южного городишка, которых бы он не почувствовал и не дал почувствовать моей матери. Из этих нитей и оказались соткана их дружба. Каждая их встреча служила продолжением предыдущей, словно им не терпелось обсудить ранее поднятые вопросы, которые, казалось, требовали немедленного разрешения.
В Фицджеральде мать нашла редкого, для любителя поговорить, собеседника, готового с большим вниманием выслушать точку зрения другого, хотя и решительно не согласиться с ней. Он обладал даром располагать людей; к себе, внушать им полное доверие и вот так же быстро распахнуть перед ними дверь в свою жизнь. С самого начала он хотел, чтобы мать знала о Зельде все: о ее красоте, уме, жизнелюбии, умении нравиться мужчинам — обо всем, чем он обладал и что утратил, но не терял надежды обрести вновь. Он философски рассуждал о своем пристрастии к алкоголю, с которым примирился как с неизбежным, по его мнению, спутником творческой жизни, присущим художникам пороком, хотя и признавал, что это увлечение — свидетельство слабости. Зная о викторианской трезвенности моего отца, он во время обедов в кругу нашей семьи неоднократно совершал загадочные визиты в расположенную на первом этаже ванную комнату, где заранее припрятывал бутылочку джина. Во время же коротких посещений нашего дома он незаметно ускользал в столовую, где прикладывался к обнаруженной им домашней смородиновой настойке, хранившейся в шкафу в кувшине.
Иногда мать заводила разговор о пресвитерианском воспитании (она была дочерью священника). Хотя Фицджеральд считал религию не совсем удачной темой для обсуждения, он обращался к ней с такой искренностью, с какой подходил к беседам о всех серьезных вопросах. Как писатель он отдавал должное художественному изяществу Библии и мог высоко отзываться о великолепии Экклезиаста и отточенности повествования святого Марка, но как мыслящий человек он полагал, что критерием человеческих ценностей может быть, как он писал матери, лишь «строгий и неукоснительный рациональный подход». Он считал религию областью, предназначенной в основном для женщин — в силу их менее интеллектуального, по сравнению с мужчинами, склада ума, хотя и испытывал уважение, а может быть, и зависть ко всем истинно верующим. Его преклонение перед нашим садовником, пропахшим землей ирландцем с задубелой кожей, согбенным от вечной возни с клумбами, объяснялось, как мне кажется, неподдельным католическим рвением этого верующего человека. Жена садовника умирала от рака, и Фицджеральд часто интересовался ее самочувствием. Когда она скончалась и лежала в маленькой прибранной светелке в домике садовника, Фицджеральд навестил его, чтобы отдать ей последний долг. Небритый, в одном пальто, надетом на пижаму, которую он редко снимал, он опустился на колени у ее гроба, чтобы помолиться. Он сделал это не потому, что был католиком, а в силу душевной доброты, в надежде, что этот жест доставит утешение семье усопшей.
Он постоянно давал моей матери книги — Пруста, Д. Г. Лоренса,[147] Хемингуэя, Рильке, дневник Отто Брауна (многообещающего молодого немецкого автора, убитого в первой мировой войне). Иногда он читал целые абзацы вслух, а делал он это великолепно. Увлекшись каким-нибудь изумительно написанным произведением, он, казалось, ласкал слова, и у него на глазах выступали слезы. Однажды, сидя на каменном приступке крыльца, он прочитал матери эссе-некролог о Ринге Ларднере, который он собирался послать в «Нью рипаблик». У Фицджеральда был цепкий взгляд: он подмечал мелкие на первый взгляд детали, из которых складывается наше существование, имеющие, однако, такое важное значение, что для большинства из нас в них-то и заключена вся жизнь.
Помимо книг и обмена мыслями, нитью, связывающей мою мать и Фицджеральда, были мы, дети. Ему нравилось переносить нас в будущее.
Однажды он пришел к матери, чтобы рассказать, как, проходя мимо, он увидел на дереве Скотти и чуть пониже меня, прижавшегося спиной к стволу, — обоих погруженных в чтение, ничего не замечающих вокруг. Он признался, что это была самая прекрасная сцена, которую ему когда-либо приходилось наблюдать. Он противопоставил эту детскую отрешенность размолвке и горечи, могущим когда-нибудь возникнуть в отношениях между нами как мужчиной и женщиной. В другой раз он прислал матери клочок бумаги с нацарапанными на нем — большими буквами — словами: «Фрэнсис выглядит как жемчужинка». Книзу он приписал, что ему кажется милым и простым это определение излучаемого моей старшей сестрой обаяния и что он обязательно использует его в одном из своих рассказов. Любимицей Фицджеральда была моя младшая сестренка Элеонора, в которой он угадывал задатки актрисы. Он называл ее Элеонорой Дузе и однажды вместе с ней разыграл сцену сумасшествия из «Гамлета», используя в качестве реквизита два засохших нарцисса и ржавую урну. После психического заболевания Зельды образ Офелии неотступно преследовал его.
В рождественские каникулы он каждый вечер целыми часами репетировал пьеску, написанную специально для Элеоноры. Небольшая роль отводилась в ней и Скотти (значительная трата времени с его стороны, если учесть размер аудитории — отец, мать, Фрэнсис и я). Эта затея, как мне кажется, служила продолжением его непрекращающихся усилий внушить Элеоноре веру в себя. Для подтверждения своей догадки приведу еще один пример. Из Европы он привез довольно обширную коллекцию куколок и игрушечных деталей пейзажа, оловянных солдатиков, рыцарей, гренадеров, крестьян, домашних животных, рабов-галлов со скованными за спиной руками и даже миниатюрные оазисы. Однажды, разложив все эти сокровища на обеденном столе, он предложил Скотти, мне и Элеоноре воссоздать различные пейзажи. После того как мы закончили свои построения, он вошел в комнату с присущей ему наполеоновской решимостью и, сложив на груди руки, обозрел результаты наших трудов. Подумав с минуту, он объявил победителем Элеонору отчасти потому, что ее задание — построить ферму в Бретани — было самым легким и почти исключало возможность ошибки, но также, мне кажется, и потому, что он хотел вселить уверенность в самого юного и испытывавшего наибольшее волнение участника «конкурса». Именно по этой же причине он пригрозил, когда ему показалось, что я слишком дразню Элеонору, порвать с нами контракт на аренду дома, если я и дальше буду приставать к ней.