Олег Лекманов - Осип Мандельштам: Жизнь поэта
В сентябре 1933 года Мандельштамы посетили Ленинград, где после долгого перерыва вновь свиделись с Анной Андреевной Ахматовой. «Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом, – вспоминала поэтесса. – „Божественную комедию“ читал наизусть страницами. Мы стали говорить о „Чистилище“, и я прочла кусок из XXX песни (явление Беатриче). <…> Осип заплакал. Я испугалась – „Что такое?“ – „Нет, ничего, только эти слова и вашим голосом“».[677]
У Ахматовой Мандельштам читал свой «Разговор о Данте». На чтении присутствовал едва ли не весь ленинградский фидологический бомонд: Виктор Жирмунский, Юрий Тынянов, Бенедикт Лившиц, Лидия Гинзбург… Из записей Л. Я. Гинзбург: «Мандельштам невысок, тощий, с узким лбом, небольшим изогнутым носом, с острой нижней частью лица в неряшливой почти седой бородке, с взглядом напряженным и как бы не видящим пустяков. Он говорит, поджимая беззубый рот, певуче, с неожиданной интонационной изысканностью русской речи. Он переполнен ритмами (как переполнен мыслями) и прекрасными словами. Читая, он покачивается, шевелит руками; он с наслаждением дышит в такт словам – с физиологичностью корифея, за которым выступает пляшущий хор. Он ходит смешно, с слишком прямой спиной и как бы приподнимаясь на цыпочках. <…> Он говорит словами своих стихов: косноязычно (с мычанием, со словцом „этого…“, беспрерывно пересекающим речь), грандиозно, бесстыдно. Не забывая все—таки хитрить и шутить».[678]
Рукопись «Разговора о Данте» была «Издательством писателей в Ленинграде» отклонена.
«Я хорошо помню… Осипа Эмильевича, – вспоминает старший сын Бориса Пастернака, Евгений, – мандельшта—мовский облик той поры, – его характерную позу с закинутой головой – в длиннополой шубе, с тросточкой, он ходил через двор обедать в литфондовскую столовую. Помню, как смеялись над ним наши дворовые мальчишки. Они с Надеждой Яковлевной вскоре получили новую квартиру в Нащокинском переулке и уехали из Дома Герцена».[679]
В новую кооперативную двухкомнатную квартиру Мандельштамы переселились в октябре 1933 года. «По действующим тогда законам жильца нельзя было выселить, если на спорной площади стоит его кровать, – вспоминала Эмма Герштейн. – Надя прекрасно это знала, и как только был назначен день всеобщего вселения, она с ночи дежурила у подъезда, поставив рядом с собой пружинный матрац. Утром, как только дверь подъезда открыли, она ринулась со своим матрацем на пятый этаж (дом без лифта) и первая ворвалась в квартиру».[680]
Именно здесь Осип Эмильевич в ноябре 1933 года написал, одно за другим, два своих самоубийственных стихотворения: «Квартира тиха, как бумага…» и «Мы живем, под собою не чуя страны…».
Об отдельном жилье Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич мечтали долгие годы. Немало энергии и сил Мандельштамы потратили, отстаивая законность своих притязаний на квартиру в писательском доме в Нащокинском переулке. «Дом был одним из первых кооперативных, и кандидатуру каждого жильца обсуждали сами писатели», – вспоминала Эмма Герштейн.[681] «Мандельштамы на новой квартире, своей, собственной, из двух комнат, – записал в дневнике 18 октября 1933 года поэт и переводчик, Мандельштамовский приятель Марк Талов. – Библиотечные полки Осип Эмильевич построил довольно примитивно: с двух сторон положил кирпичи, прикрыл доской, на доске снова кирпичи, снова доска – так он оборудовал несколько рядов. А вообще в квартире пустые стены. Нет у него денег на мебель первой необходимости».[682] И все же это было свое и не временное, а, как тогда казалось, постоянное, прочное жилье.
Однако вместо законной радости вселение в новую квартиру одарило поэта тяжким чувством жгучего стыда и раскаяния. Чуть ли не впервые в жизни Мандельштам ощутил себя приспособленцем и предателем: не только по отношению к своим «исстрадавшимся, недоедающим» читателям, но и по отношению к бездомным и голодным крестьянам. В его собственной терминологии – он чуть ли не впервые ощутил себя писателем. А платой за предательство – эквивалентом тридцати сребреников – послужили «халтурные стены» писательской квартиры в Нащокинском переулке.
Масла в огонь, по словам Надежды Яковлевны, невольно подлил неустроенный тогда в бытовом отношении Борис Пастернак, который, побывав у Мандельштамов в гостях, попробовал подбодрить поэта: «„Ну вот, теперь и квартира есть – можно писать стихи“, – сказал он, уходя. „Ты слышала, что он сказал?“ – О. М. был в ярости».[683]
Так на новом временном витке продолжился спор о том, как поэту нужно выстраивать отношения с современной ему действительностью, начатый давним разговором—ссорой Мандельштама и Пастернака по итогам «дела Горнфельда». «Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем – у него профбилет <билет профсоюза> в кармане», – приводит Лидия Гинзбург Мандельштамовскую реплику этого времени в своих записях.[684] И она же резюмирует: «Пастернак выражает сознание приемлющего интеллигента (как Мандельштам выражает сознание интеллигента в состоянии самозащиты)».[685] При этом нужно иметь в виду, что, «с точки зрения бытовой, Мандельштам, переселявшийся в Москву, мог выглядеть если не более, то во всяком случае не менее „благополучным“, чем его „антипод“».[686]
После визита Пастернака Осип Эмильевич почувствовал настоятельную необходимость срочно действовать, совершить поступок, написать стихи, «вернуть билет».
Так Мандельштам разразился поэтическим вариантом своей «Четвертой прозы» – стихотворением «Квартира тиха, как бумага…», направленным на этот раз против самого себя. Поэтому Горнфельд и другие обидчики были забыты, а служба в «Московском комсомольце», наоборот, – выпячена (в четвертой – самой крамольной строфе):
Квартира тиха, как бумага,
Пустая, без всяких затей,
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
Имущество в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон,
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
И я как дурак на гребенке
Обязан кому—то играть.
Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни бойчей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки—баю
Колхозному баю пою.
Какой—нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.
Какой—нибудь честный предатель,
Проваренный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель,
Такую ухлопает моль.
И столько мучительной злости
Таит в себе каждый намек,
Как будто вколачивал гвозди
Некрасова здесь молоток.
Давай же с тобой, как на плахе,
За семьдесят лет начинать —
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапогами стучать.
И вместо ключа Ипокрены[687]
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.[688]
В третьей и четвертой строфах этого стихотворения своеобразно отразилось пышное официальное празднование пятнадцатилетия ВЛКСМ.[689] Процитируем также восемь Мандельштамовских строк, которые, по—видимому, правомерно счесть поэтическим «отводком» от четвертой строфы «Квартиры»: