Ирина Муравьева - Жизнь Владислава Ходасевича
Магический воздух, которым мы вдруг незаслуженно начали дышать, пожалуй, возмещал многие потери, порой даже с лихвой».
Но чтобы ощущать этот воздух, надо иметь особое — чуткое, отзывчивое на радость — расположение духа, которое Ходасевичу тех лет вовсе не свойственно. Вспоминаются слова из письма Гершензону, уже покойному: о танцах на «очень хорошей пробковой ноге» («На своей я танцевал бы иначе»)… И стихи, написанные в это время, дышат таким отвращением к жизни, к окружающему и такой тоской… Вот Ходасевич вдвоем с молодым литературным критиком Александром Бахрахом идут по маленькой улочке Гэте (что означает «веселье») на Монпарнасе, яркой улочке кафешантанов, публичных домов, театриков с размалеванными вывесками, заходят в один из них. Ходасевича передергивает от отвращения… «Румяный хахаль в шапокляке» поет песенку о звездах.
<…> И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд — Медведица Большая —
Трясут четырнадцать грудей.
И до последнего раздета,
Горя брильянтовой косой,
Вдруг жидколягая комета
Выносится перед толпой. <…>
И заходя в дыру все ту же,
И восходя на небосклон, —
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен!..
Не легкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
Пошлость жизни и искажение на земле замысла Божьего (в четвертый день творенья были созданы небесные светила), необходимость все время исправлять это искажение и невозможность его исправить гнетут поэта беспредельно.
Но когда он смотрит на людей, на малых мира сих, измученных, обездоленных жизнью и даже до конца не сознающих этого, смиренных, нотки жалости и сочувствия звучат сквозь возмущение несправедливостью и пустотой жизни. Может быть, здесь сказывалась свойственная ему «жалостность», отмеченная Берберовой и Вейдле. Здесь уже нет такого раздражения — только боль и отчаяние. Такова «Баллада».
Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема.
Мне лиру ангел подает,
Мне мир прозрачен, как стекло, —
А он сейчас разинет рот
Пред идиотствами Шарло.
За что свой незаметный век
Влачит в неравенстве таком
Беззлобный, смирный человек
С опустошенным рукавом? <…>
И поэт разгоняет ременным бичом ангелов, спокойно, по-видимому, глядящих сверху, и подходит к безрукому.
— Pardon, monsieur, когда в аду
— За жизнь надменную мою
— Я казнь достойную найду,
— А вы с супругою в раю
— Спокойно будете витать,
— Юдоль земную созерцать,
— Напевы дивные внимать,
— Крылами белыми сиять, —
— Тогда с прохладнейших высот
— Мне сбросьте перышко одно:
— Пускай снежинкой упадет
— На грудь спаленную оно.
Стоит безрукий предо мною,
И улыбается слегка,
И удаляется с женою,
Не приподнявши котелка.
«Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное», — вспоминается стих из Евангелия. Безрукий смирен и безгрешен, и «нищ духом». Но за что ввергли его в эти муки жизни, в войну, которая ему и никому не нужна? Так надо, так все устроено? Он сам даже не задумывается над этим. И какая непроходимая пропасть между ним и надменным поэтом, которому «ангел лиру подает»! Почему все так устроено? Это бунт, но на основе его объявлять Ходасевича в конце жизни неверующим, как это делает И. Сурат, все-таки не стоит.
Рука, потерянная солдатом на войне, правая рука, не дает Ходасевичу покоя. В «Джоне Боттоме», написанном размером английской баллады, поскольку убитый солдат похоронен в английской земле, в Вестминстерском аббатстве, она и вовсе потеряна, ее и после смерти не найти… К телу Джона-портного приложили чужую руку:
<…> 26
Рука-то плотничья была,
В мозолях… Бедный Джон!
В такой руке держать иглу
Никак не смог бы он.
А Мэри, его жена, все горюет о том, что нет и могилы Джона, некуда ей пойти.
29
«Покинул Мэри ты свою,
«О, Джон, жестокий Джон!
«Ах, и могилы не найти,
Где прах твой погребен!»
30
Ее соседи в Лондон шлют,
В аббатство, где один
Лежит безвестный, общий всем
Отец, и муж, и сын.
31
Но плачет Мэри: «Не хочу!
«Я Джону лишь верна!
«К чему мне общий и ничей?
«Я Джонова жена!» <…>
А когда Джон, видя с небес страдания жены, хочет уйти из рая и явиться ей в виде призрака, сообщить, что он лежит там, в той могиле, но с «постылою рукой», его не выпускают из рая. Так эта маленькая жизнь — две жизни — растоптаны и после смерти, несмотря на пребывание Джона в Царствии Небесном…
Вся эта мировая несправедливость гнетет Ходасевича все больше.
По-прежнему мешают и постоянные болезни: весной 1926 года у Ходасевича снова начинается сильнейший фурункулез, который так мучил его в Москве летом 1920-го. Он пишет в конце августа Зинаиде Гиппиус, отношения с которой были в это время еще весьма приличными: «Милая Зинаида Николаевна, я себя так дурно чувствую (опять фурункулез), что ответ на Ваше письмо о Мельгунове третий день лежит на столе не конченный. <…> …если б Вы знали, в какое состояние я прихожу, когда нарывает: ведь это, на моем веку, уже третья сотня фурункулов. Я имею право на „нервы“». Нюре в одном из последних писем в СССР, 15 июня 1926 года, он писал: «Фурункулез мой кончился, но я пролежал, с небольшими антрактами, полтора месяца. Вылечился в пастеровском институте вакциной. Было нарывов штук за пятьдесят, некоторые с температурой».