Вера Фигнер - После Шлиссельбурга
В самом деле, как могла я не принимать людей, которые первые приветствовали мое освобождение из Шлиссельбурга? Не говоря о том, что они хотели устроить в честь меня манифестацию перед Архангельской тюрьмой, они прислали мне в Нёноксу два адреса с сотней подписей. Как тот, так и другой, почти в одних и тех же выражениях, приветствовали меня, как члена «Народной воли», и в горячих выражениях высказывали пожелания и надежды на близость водворения в России свободы. Трогательно было то обстоятельство, что первой подписью под одним из этих адресов была подпись крестьянина села Вязьмина, Петровского уезда, Саратовской губернии, где в 1878 году я служила в земстве. Я лечила отца этого крестьянина, а он был еще мальчиком, быть может, ходил в ту неофициальную, закрытую полицией школу, в которой жившая со мной сестра моя Евгения обучала вязьминских ребят грамоте. В то далекое время это село жило исключительно земледелием, не зная никаких отхожих промыслов. Но крестьяне сидели на даровом наделе, были бедны, и с тех пор нужда потянула молодежь в города, на фабрики и заводы. Молодой парень, подписавший адрес, работая в городе, примкнул к революционному движению, участвовал в стачке, был выслан в административном порядке и теперь обращался ко мне, как революционер к революционеру — старшему товарищу своему.
В ответ на приветствие ссыльных я написала то письмо, которое Якубович назвал стихотворением в прозе и поместил в сборнике моих стихотворений, напечатанном в 1906 г.
Вот его текст
«Дорогие товарищи! Я получила ваши приветствия и сердечно благодарю за них. Сказать вам, что я тронута ими, — было бы сказать слишком мало: они пробуждают целую волну смешанных чувств, в которой звучат и радость, и печаль. Радостно видеть вашу бодрость и смелость, видеть ваше одушевление и многочисленность… Радостно слиться с вашими надеждами на лучшее будущее… Но грустно оглянуться на пережитое и на оставленных друзей. Если бы хоть маленькая струйка вашего сочувствия, хоть маленький приток вольного воздуха и свежих людей проникал к нам, — нам жилось бы легче. Но мы были оторваны всецело и безнадежно от всего дорогого и милого, и это было, пожалуй, тяжелей всего…
Часто воображенье рисовало мне картину Верещагина, в натуре никогда, впрочем, не виденную мною: на вершине утесов Шипки, в снеговую бурю, стоит недвижно солдат на карауле, забытый своим отрядом… Он сторожит покинутую позицию и ждет прихода смены… Но смена медлит… Смена не приходит… и не придет никогда. А снежный буран крутится, вьется и понемногу засыпает забытого… по колена… по грудь… и с головой… И только штык виднеется из-под сугроба, свидетельствуя, что долг исполнен до конца.
Так жили мы, год за годом, и тюремная жизнь, как снегом, покрывала наши надежды, ожидания и даже воспоминания, которые тускнели и стирались… Мы ждали смены, ждали новых товарищей, новых, молодых сил… Но все было тщетно: мы старились, изживали свою жизнь, — а смены все не было и не было.
И мнилось, что все затихло, все замерло… и на свободе та же пустыня, что и в тюрьме.
Но — нет! Мы были отторгнуты от жизни, но жизнь не прекратилась и шла другими многочисленными руслами… И то, что некогда было сравнительно небольшим течением, превращается ныне в бурный и неудержимый поток. Только стены были слишком непроницаемы и глухи, и мы лежали, как мертвый камень лежит на русле, временно покинутом или обойденном большой рекой»…
Глава третья
Настроение
Каково было мое настроение в Нёноксе? С внешней стороны все было благополучно. После того, как первый приют, хоть и плохой, был найден и мое несложное хозяйство наладилось, благодаря девушке Груше Рыбиной, которая раньше служила у Балавенских и оказалась очень преданной мне, — сестра Ольга уехала, и ее заменила сначала сестра Лидия, приехавшая из Петербурга, а потом Евгения. Лидинька писала брату, что я бодра и весела. Иногда мы много говорили — так много надо было рассказать друг другу. По временам немало было и смеху по поводу разных хозяйственных и житейских мелочей и неудач. Но внутренно я чувствовала себя нехорошо. Я потеряла равновесие, в котором находилась в крепости. «Я живу теперь не только на физическом, но и на моральном косогоре», — писала я племяннице, намекая на совершенно косой пол моей первой квартиры. «Это пройдет», — отвечала она. Но это не проходило. Еще в Петропавловской крепости я со страхом заметила, что память у меня совершенно исчезла. Еще там, сколько ни старалась, я не могла вспомнить, как называется столица Швеции и в какой стране находится Копенгаген. Все знания, приобретенные и годами накопленные в Шлиссельбурге, вылетели из моей головы. Мне было стыдно, больно, я хотела бы скрыться, спрятаться ото всех. Как! Двадцать лет провести в крепости и не обогатить ума?.. Даже забыть то, что знала прежде, в то время как на свободе люди продолжали идти вперед! Неужели же я даром занималась всем, чем только возможно было в наших условиях: химией, физикой, астрономией, геологией, ботаникой и зоологией, не говоря уже о том, что хватала на лету все, что только попадало в руки по вопросам общественным? И теперь, когда из затворничества я вышла на свет, я оказываюсь лишенной самых элементарных познаний — все исчезло, вплоть до географии Европы. Мысль о том, что это явление временное и происходит от слишком крутой перемены в жизни, не приходила мне в голову, хотя я раньше из книг знала поразительные случаи исчезновения памяти от переутомления или нравственных потрясений. Вероятно, все эти примеры и случаи тоже улетучились из моей головы со всем прочим. Ослабления зрения и осязания, которое удивляло меня в Петропавловской крепости, теперь не было. Там, взяв в руки иголку, наперсток или другой мелкий предмет, я непроизвольно подносила их близко к глазам, будто было нужно удостовериться, что такое в моей руке. В ткани я не могла различить, где изнанка, где лицо, и, надевая в первый раз свое платье, надела его наизнанку. Фасон платья, которое мне принесли, привел меня в тупик — я долго не могла сообразить, как его надеть. Теперь это прошло и не приводило в замешательство; но угнетенное состояние от сознания, что я позабыла все, что знала, было тем сильнее, что я не решалась поделиться с кем-нибудь своим горем: мне было стыдно признаться в таком несчастьи и страшно, как бы это не открылось как-нибудь само собой. Этот страх был только частный случай общей стихийной боязни людей и жизни, которая мучила меня и весь год перед выходом из крепости. Особенно ужасала меня возможность встретиться с кем-нибудь, кого я знала молодым, бодрым и жизнерадостным. Тяжесть первой встречи с родными всегда стояла в моем уме. Ведь характерно, что сестре Лидии я только через две недели могла сказать: «теперь я узнаю тебя». Хотелось, чтобы прежние товарищи помнили меня такой, какой я была в дни борьбы рука об руку с ними, и самой хотелось сохранить светлые воспоминания о них в былые дни; не хотелось ставить кресты и класть надгробные плиты на прошлом. Поэтому я решительно отклоняла подобные встречи. Мой товарищ по суду Спандони мечтал приехать ко мне, но так и умер, не повидавшись, хотя, как после его смерти мне писали близкие его, это лишило его одной из больших радостей жизни. А мне казалось, что, кроме страданья, ничего не может дать свиданье после 22 лет разлуки. И не один раз мне пришлось послать отказ на подобную же просьбу. Мне было так тяжело жить, что прибавить тяжести еще, хотя бы на золотник, я не могла и не хотела. И невозможно было кому-нибудь сказать об этом.