Сергей Яров - Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 —1942 гг.
Нет дров, нет сил, чтобы их принести, нет тепла. Нет воды[105] – истощенным горожанам, которым трудно дойти до колонок и проруби, приходится всячески ее сберегать, использовать только для питья и приготовления пищи. Очень мало бань, их нечем топить – побывать в них можно лишь по нарядам и талонам, которые не всем были доступны. Как отмечала И. Д. Зеленская, бывали случаи, когда «даже баня становится непомерной роскошью, т. к. в ней ледяной холод, чуть теплая вода и страшные очереди»[106]. В обледеневших квартирах и общежитиях люди не моются неделями и месяцами[107]. Спят одетыми, стараются не вставать с постели, прячась от холода за ворохом одеял. Не работает канализация, квартиры, лестницы и дворы залиты нечистотами. Крысы и вши стали приметой «смертного времени»[108]. Педикулез грозил каждому: вшей находили не только у сирот, переданных в детский дом (что случалось чаще всего), но и у рабочих[109]. Нет света, не работают общественный транспорт, почта и радио[110] – нет возможности читать, писать, заниматься домашним бытом, встречаться с друзьями, узнавать новости.
Когда в сентябре 1941 г. запретили пользоваться электроприборами и ограничили (2,5 литрами в месяц) выдачу керосина, один из блокадников сетовал на то, что придется ходить в неглаженном белье[111]. Спустя несколько недель на эти мелочи перестали обращать внимание. Чувство озноба от холода, не проходившее, даже если накрывались несколькими одеялами или пальто (некоторые из переживших зиму 1941/42 гг. подчеркивали, что оно являлось куда большим испытанием, чем голод), заставляло горожан ходить в валенках и шубах не только весной, но и позднее, вплоть до июля 1942 г.[112] Истощенным было труднее согреться — не стыдились облачаться в «сборную одежду», по выражению Г. А. Князева, обычно более потрепанную и грязную[113]. И носили ее все: и рабочие, и интеллигенты. А. Фадеев, встретившись с ленинградскими писателями, сразу скомандовал в присущем ему патетическом тоне: «Ордера! Ордера всем! Нужно одеться»[114].
6
«Ест кашу медленно, ложка дрожит в костлявой ручке» – это отданный в детский дом изголодавшийся ребенок, у которого мать отбирала еду, «маленький тощий скелетик с большим черепом над личиком в кулачок»[115]. Медленность в поглощении еды – не только от истощения, но и от жгучей потребности продолжить миг насыщения до бесконечности, в надежде, что это ежеминутное, ломающее все и вся чувство голода отступит. В жестах и мимике человека, поедающего хлеб, есть и ощущение страха от того, что он может лишиться своего крохотного кусочка. Есть и сосредоточенность только на этом кусочке, отрешенность от «мира» и от других людей. И есть «прислушивание» к себе, стремление удостовериться, что голод проходит. И есть болезненное ощущение от сдерживания себя – каким искушением являлось это желание съесть хлеб сразу и целиком! В артистическом действе Б. Бабочкина, рассказавшего своим друзьям о поездке в осажденный город, некоторые из этих деталей выявлены очень рельефно: «Мимическая сцена – как едят хлеб в Ленинграде: закрывает ломтик, оглядывается, отламывает кусочек с ноготок, – и его еще раз пополам, кладет в рот, откидывается на стуле и с неподвижным лицом ждет, когда крошка растает во рту… И опять к куску»[116].
М. В. Машкова с отвращением писала об одном знакомом архитекторе, который делил хлеб на 50 кусочков, складывал их в две коробки, по коробочкам рассыпал мизерными порциями сахар, «мельчил» и другие продукты. «Хлеб не просто съедается, а предварительно по кусочкам раскладывается в шахматном и ином порядке», – узнав об этом, муж Машковой даже перестал делить хлеб на маленькие части[117]. Его можно было понять, но такие действия едва ли стоит оценивать только как патологические.
Каждый спасался как мог. Кто-то, разделив паек, обычно съедал его утром, днем и вечером, но для кого-то четырехчасовое ожидание обеда или ужина оказывалось непереносимым. Поделить на 50 кусочков – и терпеть придется только 15–20 минут. Пусть эти дозы микроскопические и не утолят они голода, но остается, хотя нередко и иллюзорная, надежда на то, что страдания удастся уменьшить. Раскладывание по коробкам – это средство сдерживания себя, и пожалуй даже, самоуспокоения: глядя на быстрое исчезновение кусочков в первой коробочке, можно утешать себя тем, что другая коробочка еще полна. И строгий «архитектурный» порядок расположения хлебных кусочков тоже можно объяснить как нечто, помогающее преодолевать искушение съесть все сразу. Другое дело, что эти манипуляции могут впоследствии усложняться, утрачивая первоначальные цели. В таких действиях человек приобретает психологическую устойчивость, но отдаляется от других людей. Им кажутся непонятными и иррациональными эти ритуалы и они оценивают их как начало деградации.
«Сейчас кажется, что никогда не будешь сыт. Такое чувство тяжелое, даже страшное, а страшное потому, что всего страшней это усиление еще большего голода», – отмечалось в одном из блокадных дневников[118]. Этот страх заставлял не только делить хлеб на десятки частиц и прятать сахар щепотками в коробочки. Некоторые блокадники, даже являясь крайне истощенными, готовы были копить хлеб и другие продукты, отрывая их от своего скудного пайка, сберегать деньги, позволявшие в будущем подкормиться на «черном рынке». Так, у одного из рабочих нашли после его смерти 3000 рублей и килограмм сахара, у другого – 1500 рублей. Домашние припасы обнаружили и у погибшего от дистрофии в декабре 1941 г. сотрудника Публичной библиотеки. Такие люди вызывали не только недоумение, но и презрение, особенно когда выяснялось, что кто-то из них «слезно просил… помочь с едой», а кто-то и «просил по крошке»[119].
«Голод тем и страшен, что нередко хороших людей искажает», – так оценивала поступок библиотекаря его сослуживица[120], но этим умершим людям было не до приличий. Наверное, они понимали, что так поступать нельзя, что могут умереть, но еще более чудовищным являлось то, что выворачивало наизнанку человека, заставляло его кричать, не давало ему успокоиться ни на минуту.
И возможно, чувствовали, что это нельзя будет вытерпеть, если не знать, что где-то есть припрятанные продукты и деньги, которыми в последнюю минуту, когда страдания станут невыносимыми, можно спастись.
7
Стала изменяться и культура еды. Особенно на это обращали внимание в столовых, куда ходили самые истощенные. Тарелки здесь вылизываются до блеска. Никто и не стесняется – рядом люди ведут себя так же[121]. Даже тут, на виду у всех, иногда едят немытыми, закопченными руками – воды очень мало и ее трудно согреть. Еще в сентябре 1941 г. стали замечать, что в некоторых столовых отсутствуют ложки и вилки. М. С. Коноплева с раздражением писала в дневнике в это время о том, как «быстро докатились» столовые до уровня 1919-1920-х гг.: «Та же хорошо знакомая вобла, то же отсутствие приборов и та же раздраженная, жадная толпа»[122]. Есть ей пришлось стоя, поскольку все места были заняты: «Вилки в буфете не нашлось, я ела ложкой и суп и воблу, помогая, конечно, хлебом и рукой»[123]. Позднее это стало обычным. Так, в одном из официозных отчетов говорилось о Приморской фабрике-кухне и столовой № 1 Приморского района, где «часть столующихся пищу поедает тут же, без помощи ложек или вилок»[124] – ждать голодные люди не могли. И. И. Жилинский писал в дневнике 18 января 1942 г. о том, что из-за отсутствия ложек «многие суп – водичку едят через край или лакают»[125].