В. Классен - Фердинанд Лассаль. Его жизнь, научные труды и общественная деятельность
Лассаль не может не видеть своего превосходства над окружающими, и самомнение его не только не уменьшается, но еще больше растет. Приведем сцену, иллюстрирующую как нельзя лучше его отношение к своим наставникам. К мальчику приехал кузен и задержал его у себя в то время, когда он должен был быть в школе. Кузен написал директору объяснительное письмо, а затем и сам приходил извиняться перед ним. Но ни то, ни другое не умилостивило педантичного директора; он вызывает Лассаля на учительский совет.
«Я вошел, – пишет Лассаль. – Посредине сидел директор, около него полукругом все учителя. Я стал у самого входа, сложив на груди руки и опустив глаза в землю. Все это время я старался не выдавать ни малейшим движением рта тех чувств, которые попеременно обуревали меня. Ненависть, презрение, насмешка, гнев, печаль, ярость и равнодушие чередовались в моей груди, но я ничем не обнаружил того, что происходило во мне, лишь с большим усилием удавалось мне сохранить спокойное выражение лица, которое так не соответствовало моему настроению; никому бы не пришла в голову мысль, что я стою перед судилищем. „Подойди ближе!“ – раздался голос. Я сделал несколько шагов вперед, сохранив прежнее положение и не удостоив собрание ни единым взглядом. Директор прочел мое так называемое „преступление“ и объявил, что ему нет решительно никакого дела до моего кузена. Тогда началось настоящее представление, которое действительно стоило посмотреть. Шибе, Ширгольц и, что меня больше всего рассердило, Феллер говорили, остальные молчали. Эти же трое не умолкали. Несмотря на невыразимое презрение, которое я чувствовал к ним, мне все же было очень больно. Мне представилось, что я – мертвый орел, лежащий в поле, ко мне слетелись вороны, сороки-воровки и другие презренные птицы, они клевали мне глаза и отрывали мясо мое от костей… Но вдруг – я опять стал двигаться, жизнь возвратилась ко мне, и я расправил свои шумящие крылья. С карканьем разлетелись вороны и сороки, а я воспарил высоко, к самому солнцу…»
Его приговорили к трехнедельному домашнему аресту, но он нисколько не падает духом и пишет в дневнике:
«До сих пор я питал надежду остаться здесь только до Пасхи. Теперь же я твердо решил окончить полный курс: я не боюсь Шибе… К назначенному мне наказанию я отношусь вполне равнодушно. Еще равнодушнее – к мнению Шибе, Ширгольца и других обо мне», – и тут же прибавляет стих Овидия: «Я варвар здесь, потому что меня никто не понимает».
Но не ко всем учителям он относился одинаково; так, он выделяет из их среды учителя математики Гюльсе. Этот преподаватель недолго оставался в школе, но Лассаль, как и все остальные ученики, очень жалел об уходе его из школы. По окончании последнего урока Лассаль, по особенному настоянию товарищей, произносит в честь него речь от имени всего класса. Это была первая речь (19 декабря 1840 года), произнесенная знаменитым оратором.
«О чем я говорил, – пишет он в дневнике, – я уже не помню; так как я принужден был говорить экспромтом, это было вдохновение минуты. Но растроганность Гюльсе, одобрение и благодарность всего класса свидетельствовали мне, что я хорошо справился со своей задачей».
Отношение товарищей к Лассалю было в первое время очень плохим, о чем он часто жаловался в своем дневнике. Но впоследствии он сумел приобрести себе среди них близких друзей. «Если бы меня не поддерживала твердая вера в самого себя, я сделался бы мизантропом. И что же, как раз те, которые прежде больше всех смеялись надо мною, теперь сделались моими лучшими друзьями», – пишет он. Особенно подружился Лассаль с В. Беккером, к которому чувствовал нежную и глубокую привязанность, хотя насмешливый Беккер и называл эти чувства его друга экзальтацией. Это различие в их взглядах на дружбу глубоко огорчало Лассаля.
«Сегодня Гейшкель вернул мне мою немецкую работу о „правилах дружбы“, – пишет он. – В ней я глубоко задел весь класс филистеров и глупых теоретиков. Не установлением постоянных правил дружбы занимаюсь я в этой работе, а, напротив, осмеиваю и горячо нападаю на тех, которые хотят предписывать правила даже нашим чувствам. Как только вошел Гейшкель, сейчас же весь класс потребовал, чтобы моя работа была прочтена вслух. Гейшкель вступил было сначала со мной в спор, из которого, однако, я вышел победителем. Но некоторые называли меня эксцентричным за мои идеалистические понятия об истинной, благородной дружбе. Бедные! Если они теперь так рассудительно говорят о дружбе – что же они скажут о ней в 50 лет? Если они теперь – юноши, едва вступившие в жизнь, – способны только к пошло-мещанской дружбе, какими же узкосердечными сделаются они, будучи убелены сединами? Я жалею их, этих людей, рождающихся уже старыми, рассудительными филистерами!.. Но мне было больно, что мой друг В. Беккер находился между теми, которые называли эксцентричностью мое благоговение перед словом „дружба“. И все же, если бы он знал, как грубо эта шутка задевает самые нежные струны моей души, он бы не позволил себе ее. Не за себя мне больно: мне больно, что я должен хоть на одну минуту причислить его к обывательской расе».
Между прочим, это высокое мнение о дружбе сохранилось у него на всю жизнь. Он всегда оставался верен своим друзьям, всегда всеми силами поддерживая и помогая им советом, деньгами и делом.
В Лейпциге Лассаль испытал и первое юношеское горячее увлечение. Предметом его нежного благоговения была прелестная Розалия, сестра его близкого товарища Цандера, и время, которое он провел с нею и Беккером, было самым светлым в его лейпцигской жизни, о чем он часто вспоминает в дневнике. Лассаль написал ей множество писем и, разумеется, посвящал стихи. Все это сберегла она до самой своей смерти. Лассаль же, со своей стороны, всегда сохранял теплое чувство и приятное воспоминание о ней и даже пытался разыскать ее во время своего последнего пребывания в Лейпциге, двадцать пять лет спустя, но тщетно. Отношение юноши к любви вообще было чистым и искренним. Его эстетическую натуру оскорбляет низменно-чувственный взгляд его товарищей на женщин.
«Я ни за что не смог бы пойти к продажной женщине; я должен быть очарован красотою женщины; я должен любить или, что одно и то же, хотя бы думать, что люблю; я могу иметь желание обладать только одной женщиной, но никогда не мог бы следовать низменным животным побуждениям. Это было бы для меня слишком грубо. Но я бы не упрекнул того, кто желал бы обладать женщиной, которую любит, и всеми зависящими от него средствами – разумеется, честными – стремился бы достигнуть этого».
На окраине Лейпцига есть огромное озеро с идиллическим островком. Сюда часто отправлялся Фердинанд в минуты поэтического вдохновения, просиживая иногда здесь неподвижно по целым часам, замечтавшись, устремив свои большие глаза вдаль, или прислушиваясь к шуму плакучих ив. Но вот поднимается буря, ветер гонит волны, клонит вербы и ивы, купая ветви их в воде. И у Фердинанда просыпаются силы, он хочет помериться со стихией и прыгает в челнок, направляя его против бушующего ветра и стремительных волн, которые то и дело относят челнок к берегу или кружат его, бросая, как щепку, и ежеминутно угрожая выбросить дерзко-отважного пловца. Но, упорный, он не уступает, опасность лишь еще больше разжигает его страсть… Часто он бывал на волосок от смерти, но никак не мог угомониться, пока не достигал назло ветру и волнам противоположного берега. Он любит бешеную езду на санях, катается на коньках, плавает подолгу, берет тайком уроки верховой езды и фехтования (замечая, что «нельзя знать, не придется ли когда-нибудь использовать свое умение») и радуется своим успехам в атлетических упражнениях. Сильный организм, кипучие силы, живая натура юноши вызывали жгучую потребность деятельности, движения, чтобы учащенно билось сердце, усиленно вздымалась грудь, напрягались все мускулы, работало все тело. Но самым любимым развлечением его был театр. Он часто посещал оперу и драму, в особенности когда ставились классические пьесы. Свои впечатления он записывал в дневник, и эти короткие заметки поражают своей глубиной и меткостью.