Клод Давид - Франц Кафка
Последний брат Юлии Кафки, дядя Рудольф, тоже остался холостяком, это наводит на мысль о том, что у рода Лёви оставалась лишь самая малость жизненной силы. Рудольф был неудачником, семейным чудаком, человеком смешным, «непонятным, слишком любезным, слишком скромным, одиноким и тем не менее болтливым». Ему удалось стаи» всего лишь бухгалтером в пивной; он продолжал жить со своим отцом, с которым у него не было взаимопонимания, и, кроме того, он был обращенным. Когда Франц Кафка в детстве совершал какую-нибудь глупость, его отец имел обыкновение говорить: «Вылитый Рудольф!» И, пожалуй, можно сказать, что с годами Кафка все больше оправдывал это сравнение. В 1922 году, когда Рудольф уже умер, он вновь пишет в своем «Дневнике»: «Сходство с дядей Р. поразительно еще и сверх того: оба тихие (я — менее), оба зависимы от родителей (я — более), во вражде с отцом, любимы матерью /…/, оба застенчивы, сверхскромны (он — более), оба считаются благородными, хорошими людьми, что совсем неверно в отношении меня и, насколько мне известно, мало соответствует истине в отношении его /…/, оба вначале ипохондрики, а потом действительно больные, обоих, хотя они и бездельники, мир неплохо содержит (его, как меньшего бездельника, содержат гораздо луже, насколько можно нока сравнивать) оба чиновники (он — лучший), у обоих наиоднообразнейшая жизнь, оба неразвивающиеся, до конца пребывают молодыми, — точнее слова «молодыми» слово «законсервированными», — оба близки к безумию, он, далекий от евреев, с неслыханным мужеством, с неслыханной отчаянностью (то которой можно судить, насколько велика угроза безумия), спасся в церкви, до конца /…/. Неправда также, что он не был добрым, я никогда не замечал в нем и следа скупости, зависти, ненависти, жадности; для того же, чтобы самому помогать другим, он был слишком слаб. Он был бесконечно невиннее меня, здесь нельзя и сравнивать. В деталях он был карикатурой на меня, в главном же я карикатура на него». Вот каким был тот, кого в романе Достоевского назвали бы шутом, бурлескный образ, в котором Кафка узнавал себя, одновременно свою судьбу, казалось, уготованную ему, как он полагал, наследственностью Лёви. В семействе Леви Рудольф не был исключением. Был также брат бабушки Эстер, о котором ничего не известно, кроме того, что его всегда называли «чокнутый дядя Натан». Рудольф был крещеным, но и здесь он был не один: сын прапрадеда Иосифа уже отрекся от еврейской веры. И, наконец, последнее свидетельство непрочности линии Лёви: Сара, жена прадеда Адама Пориаса, не смогла перенести смерть своей дочери, умершей в двадцать восемь лет от тифа, — труп матери выловили в Эльбе.
* * *Портреты Германа Кафки подчеркивают удовлетворенное спокойствие, можно сказать почти высокомерное удовлетворение выскочки. Его последние фотографии представляют старого человека, разбитого жизнью, вызывающего даже жалость. Длинное письмо Кафки своему отцу, известное всем или почти всем, не оставляет никакого сомнения в необузданности, грубости, эгоизме этого человека. Но он не пытается их объяснить; его цель не в этом. Лишения и нищета детства, несомненно, не могут быть достаточными доводами, — они могли бы, во всяком случае, вызвать прямо противоположные последствия. И братья Германа Кафки, которые страдали от тех же самых зол, тем не менее не имели такого мрачного характера. Возможно, этот избыток властности прикрывал слабость, о которой сначала трудно было бы подумать.
Но вопрос не в этом, а только в том, как его дети восприняли грубое воспитание. Франц Кафка был не единственным, кто от него страдал. Вторая дочь, Валли, более гибкая, приспособилась к нему, похоже, без особого труда. Но Элли, старшая из дочерей, если и гнула вначале спину, то в молодости поспешила выйти замуж, чтобы избежать семейной тирании. Что до Оттлы, самой младшей, то она в еще большей степени, чем Франц, была жертвой отцовского преследования, откуда, несомненно, и проистекают задушевность и дружественный характер отношений, сложившихся между ней и Францем.
Жестокость, гнев, несправедливость Германа Кафки в дальнейшем вошли в литературную историю. Так, наиболее красноречивым эпизодом стал «балконный» эпизод; по прихоти, столь присущей маленьким детям, Франц однажды ночью попросил принести ему пить, «наверняка, не потому что хотел пить, — объясняет он в «Письме отцу», — а, вероятно, отчасти, чтобы позлить вас, а отчасти, чтобы развлечься». Отец пришел, вытащил его из кровати, увел в одной ночной рубашке на деревянный балкон, который выходил во двор, и оставил его там, заперев за ним дверь. Без конца сыпались угрозы, например: «Я разорву тебя на части», и они были столь многочисленны, что дети потеряли им счет: «Ребенок становился ворчливым, невнимательным, непослушным, постоянно ищущим оправдания, чаще всего оправдания внутренние. Все осыпались насмешками: чехи, немцы и евреи тоже, домашние слуги, служащие магазина, ближайшие друзья детей: Макс Брод — «экзальтированный, meschugge», актер Исхак Лёви («который спит с собаками и ловит блох»), сами дети: «От господина сына этого конечно не дождешься». Все, что казалось интересным для детей, тотчас же обращалось в насмешку: «Я уже видел кое-что и получше!» или «Тоже мне событие!». Когда Кафка посвятил отцу свой сборник рассказов «Сельский врач», его попросили, вместо всякой благодарности, положить книгу на ночной столик и больше никогда не раскрыли ее, что в данном случае не было таким уже безрассудным, так как плохое мнение Германа Кафки о своем сыне могло бы еще больше ухудшиться, если бы он прочел эту книгу.
Кафка сказал о том, каким был эффект этой постоянной злобы, этого глупого высокомерия, этой перманентной агрессивности: он потерял всякое доверие к себе, он чувствовал себя виноватым, утратил способность свободно говорить: «Я бы, конечно, и без того не стал великим оратором, однако обычным беглым человеческим разговором я все же овладел бы. Но Ты очень рано запретил мне слово. Твоя угроза: «Не возражать!» — и поднятая при этом рука сопровождают меня с незапамятных времен. Когда речь идет о Твоих собственных делах, ты отличный оратор, а меня Ты наделил запинающейся, заикающейся манерой разговаривать, но и это было для Тебя слишком, в конце концов я замолчал, сперва, возможно из упрямства, а затем потому, что при Тебе я не мог ни думать, ни говорить». Оставим на время в стороне ту роль, которую сыграл в этом воспитании ложный семейный иудаизм, те последствия, которые это воспитание повлекло за собой в сексуальной жизни Кафки — эти важные темы появятся в свое время.
Остановимся на письме Кафки отцу, которое остается уникальным явлением, поскольку надо было быть очень наивным, чтобы надеяться преодолеть при помощи письменных аргументов многие годы недоразумений и ненависти. Кафка же был кем угодно, только не наивным, он не питал иллюзий относительно смысла и успеха своего писания: «Разумеется, — говорит он сам, — в действительности все не может так последовательно вытекать одно из другого, как доказательства в моем письме, жизнь сложнее пасьянса…» Самое большее, чего он мог ожидать от этого воображаемого диалога, — немного успокоить своего отца и самого себя и, как он пишет, «облегчить нам жизнь и смерть». В этой своей надежде он, однако, заблуждался; здравый смысл в последний момент помешал ему передать это послание в руки адресату. Герман Кафка ничего не понял бы в этих словесных тонкостях; несомненно, он не захотел бы влезать в этот лабиринт, а если бы, вопреки всякому ожиданию, он прочел бы и понял, то почувствовал бы себя потом, наверное, более чужим своему сыну, чем когда бы то ни было.