Галина Артемьева - Код Мандельштама
Конец 1938-го — гибель Осипа Мандельштама.
Вести о последних днях. Брат поэта свидетельствует: «Привязанность брата к нашему училищу, его истинное отношение к нему сказались в трагическом эпизоде, рассказанном мне Евгением Михайловичем Крепсом. В страшные дни 1938 года, перед смертью в лагере под Владивостоком, Ося находился в лазарете в состоянии физической и психической дистрофии. Сознание его было помрачено. Надо же было, чтобы временным начальником лазарета оказался тенишевец Евгений Михайлович Крепс, тогда заключенный, а потом академик, видный ученый-физиолог. Крепс никогда не любил вспоминать пережитое, но все же однажды рассказал, что, узнав об Осиной болезни и о том, что он находится в этом лагерном лазарете, Крепс подошел к его койке и сказал: „Осип Эмильевич, я — тенишевец!“ И этого оказалось достаточно, чтобы к брату на несколько минут вернулось сознание, и они заговорили о юности».
27 декабря 1938 года Осип Эмильевич Мандельштам скончался.
Прочтение. Толкование. Понимание
И вот теперь настало время говорить о Слове. Произвольное толкование поэтической речи — явление общеизвестное.
Иногда такие произвольные толкования, возникающие по наитию, сами по себе становятся литературной легендой, не допускающей уже иного подхода к произведению в силу своей собственной поэтичности, яркости.
В качестве примера достаточно привести эпизод из воспоминаний З. Гиппиус о Блоке:
«…Чем дальше слушаю, тем ярче вспоминаю прежнего, юного, вечного Блока. Фаина? Вовсе не Фаина, а все та же Прекрасная Дама, Она, Дева радужных ворот, никогда — земная женщина.
Ты в поля отошла без возврата,
Да святится Имя твое…
Нет, не без возврата…
…года проходят мимо,
Предчувствую, изменишь облик Ты.
Я говорю невольно:
— Александр Александрович. Но ведь это же не Фаина. Ведь это опять Она.
— Да.
Еще несколько страниц, конец, и я опять говорю, изумленно и уверенно:
— И ведь Она, Прекрасная Дама, ведь Она — Россия!
И опять он отвечает так же просто:
— Да. Россия… Может быть, Россия. Да»[20].
Заметим это блоковское «может быть» в ответ на уверенное утверждение Гиппиус. Но знал ли он (Блок) до ее (Гиппиус) открытия, что «Она — Россия»? и нужно ли, собственно, поэту такое актуализированное знание?
Писал же Мандельштам: «…Не требуйте от поэта сугубой вещности, конкретности, материальности. Это тот же революционный голод. Сомнение Фомы. К чему обязательно осязать перстами? А главное, зачем отождествлять слово с вещью, с травою, с предметом, который оно обозначает?» («Слово и культура»).
Роль поэта — сказать, дать жизнь Слову.
Вслед за этим непременно встанет вопрос о содержании этого слова.
Нуждается ли оно в комментировании, расшифровке?
На первый взгляд кажется, что усилия в этом направлении — процесс бесперспективный: «…усилия расшифровать его (Мандельштама) загадочные строки и образы предпринимались неоднократно и сейчас предпринимаются. Неясный смысл домысливается, обрастает сведениями, заимствованными из разных областей знаний, облучается литературными параллелями и реминисценциями — и таким путем возводится „умное толкование“. Произвольность, натужность декодирующих операций большей частью очевидна, и вдобавок эти операции умаляют, а то и устраняют авторскую индивидуальность — поскольку стихи Мандельштама, логично проясненные, утрачивают мандельштамовское качество. Поэт свое „бессмысленное слово“ считает „блаженным“, то есть, по-видимому, эстетически значимым, и мы не имеем права отвлекаться от этого обстоятельства»[21].
Однако как ни «произвольны» и ни «натужны» декодирующие операции, без них не может обойтись и автор приведенного выше фрагмента, толкующий по-своему значение слова «блаженный» из мандельштамовских строк:
За блаженное бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.
Поэзия не может обойтись без прочтений.
Отношение Мандельштама к комментированию его стихов было весьма позитивным: «Было решено подготовить комментированное собрание стихотворений О. Мандельштама, и даже стала намечаться монографическая книга Рудакова о нем. Это начинание сопровождалось поощрительными возгласами увлекающегося Осипа Эмильевича»[22].
Поэтическое слово, значительно более выразительное по сравнению с прозаическим, способно сохранять несколько своих потенциальных (то есть языковых, словарных) значений в контексте стихотворения. Большую роль при этом играют экстралингвистические (то есть внеязыковые), не текстовые факторы. Поэтому так важно представить наибольшее количество контекстов слова, в том числе психологический (биографический) и исторический контексты.
Само по себе поэтическое произведение дает возможность нескольких его толкований.
Содержательные и образные границы его очерчиваются читателем. Впрочем, читателем же они и искажаются, и степень этого искажения зависит от целого ряда условий: тут и мера внимания и подготовки к восприятию текста, тут и внутреннее приятие или отторжение идей или личности автора, тут и время, во многом определяющее понимание.
Каждый читатель — контекст читаемого им художественного текста. Внутренний поэтический образ, рожденный поэтом, для каждого воспринимающего его воплощается по-особому.
В этой неизбывной для человечества новизне, по-видимому, во многом и заключается секрет обаяния литературного шедевра. Он (шедевр) жив читателем, являя собой по прочтении особого рода единство творческого импульса создателя и творческой интерпретации того, кому адресован.
Следует ли из этого, что конкретизировать литературное произведение невозможно? Или что возможности конкретизации беспредельны? И да, и нет.
Если рассматривать поэзию как явление природы, некоей стихии, владеющей поэтом и захватывающей приблизившегося к ней созерцателя, то описать переживания последнего можно лишь в общих чертах, на уровне интуитивных озарений.
Но в силах исследователя предложить возможные пределы интерпретаций текста, анализируя его с чисто исследовательской позиции.
Вот почему так важна проблема прочтения, без которого произведение существует в некоем эмбриональном, гипотетическом состоянии. Подлинную жизнь творение обретает, обрастая рядом истолкований, созданных теми, кого Хэролд Блум называет «сильным читателем»: «Сильный читатель, создавший истолкования, имеющие некоторое значение как для других, так и для него самого, сталкивается, таким образом, с дилеммами ревизиониста, стремящегося обрести свое оригинальное отношение к истине в текстах или в действительности (которую он тоже считает текстами), но также стремящегося открыть полученные им тексты своими собственными страданиями, которые ему хотелось бы назвать историческими страданиями»[23].