Михаил Черненко - Чужие и свои
Возле вагонов я увидел девочку из нашей школы, мы молча переглянулись. Потом обнаружилась еще тетка из соседнего дома, которая хмуро на меня уставилась, но ничего не сказала. Молодой довольно противный дядька из компании Михаила Ивановича, тыча в мою сторону пальцем, стал объяснять немецкими словами тому капитану, что вот, дескать, этот мальчик может перевести, когда вам понадобится. Тот пробурчал «Ja-ja!», дальше слушать не стал и убежал куда-то. Капитан этот был начальником эшелона, а остальные военные, потом это стало понятно, просто отпускники; в немецкой армии солдатам и офицерам полагался отпуск. Кажется, с фронта домой раз в полгода на две недели.
Когда началась посадка, Сергеев позвал меня за собой, и мы залезли в дачный вагон, вместе с его компанией. Вдоль состава бегал унтер-офицер с двумя или тремя солдатами, в каждом вагоне назначали старшего и пересчитывали людей. Унтер записывал и выкрикивал кому-то числа — сверяли, наверное, сколько получается «пассажиров». Все это продолжалось довольно долго, начало темнеть. Мы с дядей Мишей тихо сидели рядом. В конце концов эшелон тронулся, но очень скоро опять остановился. Отсюда было видно, что это недалеко от вокзала, вернее, от его обгорелых развалин — вокзал взорвали наши перед уходом Красной Армии из Харькова.
Опять довольно долго стояли, а когда стало уже совсем темно, наверное около полуночи, началась воздушная тревога — прилетели наши. Где-то высоко вспыхивала вдруг осветительная бомба, спускающаяся на парашюте, и вокруг становилось светло; были хорошо видны рельсы, стрелки и уцелевшие железнодорожные постройки. Грохали взрывы, где-то стреляли зенитки. Видеть и слышать, как наши бомбят станцию, было приятно. Дядя Миша Сергеев толкал меня локтем в бок и бормотал тихонько: «Видал? Вот так их! Эх, вдруг бы завтра...»
Через сколько-то времени самолеты улетели и пальба вокруг прекратилась. Вскоре эшелон тронулся. А про начинающееся наступление Красной Армии на Харьков в мае 42-го года, которое закончится поражением, и многие-многие тысячи погибнут или будут взяты немцами в плен, мы тогда ничего, конечно, не знали.
Поезд шел, нами никто не интересовался, и скоро я заснул сидя. А когда проснулся, было уже светло. И по солнцу было видно, что эшелон идет на юго-запад.
Первая большая остановка была на станции Знаменка; это в Кировоградской области по дороге на Одессу, так что было совершенно непонятно, куда нас везут. Меня позвали идти переводить, чтобы все приготовили котелки. Но после второго или третьего вагона немец понял, что остальным все уже известно и так и объявлять ничего не надо. Эшелон стоял часа два; раздавали густой суп из полевой кухни и по большой пайке хлеба. Хлеб был настоящий, хорошо выпеченный, он казался мне тогда совершенно замечательной едой или даже лакомством.
Дальше эшелон пошел уже на запад, через Белую Церковь. И где-то в этих местах, когда поезд долго стоял просто так на перегоне, появился возле нашего вагона какой-то тип, очень похожий на полицая. В хорошем пиджаке, похоже — с чужого плеча; брюки-галифе, немецкие сапоги. На лоб свисает «чупрына» — этакий чуб, как бы запорожский. Морда хмурая, злобная. Спросил меня по фамилии и позвал за собой. Мы отошли в сторону. Спрашивает: «Это ты — Черненко?» — «Я». Он по-украински: «Скажы свойе прызвище». — «Черненко». — «Ще раз скажы!» — «Черненко...» Он скривился. «А ну, скажы «кукуруза»! — «Кукуруза». — «А ну ще раз — «ку-ку-ру-за»!»
Я никогда не картавил. Глядя на мерзавца почти ясными глазами, продекламировал еще несколько «кукуруз». Рожа собеседника перекосилась, выражая какие-то противоречивые чувства, наверное, как у собаки академика Павлова, про которую я читал в книжке еще до войны. Как же так — настучали, что в эшелоне еврей, а он не картавит! Постояв еще немного и что-то бормоча, полицай — это было общее для того времени название всех прислуживающих немцам — удалился, качая чубом. Пошел к своему вагону.
Удалиться-то он удалился, а как быть дальше?
Когда поезд тронулся, дядя Миша спросил подозрительным тоном: чего ему от тебя было надо? Больше по наитию, чем по какому-либо разумению, я ответил, что не знаю. Приставал, мол, фамилию зачем-то спрашивал. К моему ответу дядя Миша отнесся, кажется, без особого доверия. Пробурчал что-то про мою чисто украинскую фамилию и велел к этому типу, если явится опять, не подходить: «Я с ним сам говорить буду. Не ... ему! А ты бы лучше держался поближе к гауптману, ... его мать, — понял?» Дядя Миша Сергеев, это я уже усвоил, часто выражался весьма крепко.
Проехали поздно вечером или ночью станцию Шепетовку, всем хорошо известную до войны. Она была пограничной, пока не освободили — так это называлось, и мы в это свято верили — Западную Украину и Западную Белоруссию, которые были в Польше, когда на нее не напала Германия. А на следующее утро, на каком-то уже заграничном для нас полустанке мы увидели в первый раз пассажирский поезд. Он стоял на соседнем пути, был весь из красивых заграничных вагонов, но выглядел очень странно. Вагоны были битком набиты хорошо одетыми людьми, которых из вагонов не выпускали, а вдоль поезда прохаживались с собаками-овчарками и автоматами на груди молодые парни в военной форме с черными петлицами — эсэсовцы.
Больше всего в вагонах было женщин и пожилых мужчин, можно даже сказать — стариков. Причем находились они там в страшной тесноте, буквально друг у друга на головах. Между пассажирами, это было хорошо видно через окна, громоздились вещи — очень много вещей. Большие кожаные чемоданы, детские коляски, велосипеды, и все это тоже совершенно не помещалось там, в купе заграничных вагонов, и торчало во все стороны. Кто-то сказал, что это везут богатых евреев из Франции. Или вообще из Западной Европы. И что, мол, понятно, куда их везут...
Мне и, наверное, многим другим это было тогда еще непонятно. Если фашисты загоняют евреев в гетто или хотят всех убить, то зачем же везти их через всю Европу в сторону СССР?
Паровоз погудел, охранники с собаками и без собак полезли в тамбуры. И тот эшелон ушел на восток. А наш вскоре тоже тронулся и пошел на запад.
Нa второй день пути я уже немного разбирался, кто едет с нами в вагоне. Тетка и противный — это был, наверное, ее муж — врачи. Он сначала на каждой остановке бегал по вагонам и старался быть рядом с капитаном, начальником эшелона. Но потом перестал — было ясно, что лечить пока некого. Пожилой дядька с портфелем, хорошо одетый и говорливый, назвался профессором и все повторял, что вот он едет в Германию и будет профессором теперь уже там. Дядя Миша при этих его словах сказал что-то очень выразительное в своем духе, на что профессор обиделся. По каким наукам он был профессором, я не запомнил. Еще там было несколько человек, угрюмых немолодых мужчин, которые держались отдельно от всех остальных. С самого начала как уселись в углу, так больше ни с кем и не общались. Друг с другом тоже почти не разговаривали. Часто доставали из толстых больших портфелей свертки с продуктами, бутылки и стаканы. Прикладывались к ним и долго жевали; видны были только спины. Мы с дядей Мишей Сергеевым решили, что это какие-то бургомистры или другие важные шишки из полицаев. Непонятно было только, зачем их везут в Германию. На что они там нужны?