Анатолий Карпов - Сестра моя Каисса
Впрочем, что я знал о лакомствах в те годы! Помню (мне было лет пять, не больше) одной из соседок по квартире прислали дешевенький шоколадно-вафельный торт. Она угостила нас – каждому дала по кусочку. Тот вкус и сейчас все еще живет у меня во рту. Помню, как мы были потрясены этим бесспорным свидетельством роскошной жизни москвичей…
Чтобы покончить с панорамой, отмечу, что она замыкалась горой. У ее подножия – сразу за мостом – был рынок. Вот еще одно место, которое я любил, в особенности летом. Как я сейчас понимаю, рынок был богатый и демократичный. Цены держал божеские и не только давал возможность поторговаться, но и претендовал на это, ждал от покупателя, что тот не просто придет, выберет и заплатит, а вначале пройдет по рядам, приценится, где-то попробует на вкус и уж обязательно поторгуется, попытавшись сбить цену хотя бы на пятачок. А уж если покупатель расщедрится на несколько фраз о погоде, поговорит «за жизнь» и уж тем более – если похвалит, выделит товар, то ему отмеряли щедро, с походом, как водилось на каждом приличном рынке в полувековой давности времена.
Рынок был во всякую пору хорош, но в особенности летом. Зажимая в кулачке пятиалтынный, а то и двугривенный, я чувствовал себя полноправным покупателем и вел себя заправски, держался важно, и торговки, видя, что я знаю и соблюдаю все правила их нехитрой игры, относились ко мне с таким же вниманием, как и к солидным клиентам, которые приходили на рынок с большими деньгами и сумками.
Чего здесь только не было! И земляника, и черемуха, и крыжовник, и яблоки. И грибы во всех видах – свежие и сушеные, соленые и маринованные. И картошка, которую следовало выбирать по местности – с песков. И капуста на все вкусы. И морковка, в которой надо было угадать сахарную, а не кормовую. И помидоры, среди которых знаток отыскивал «бычье сердце», и травы, и пряности, и орехи – лесные и грецкие, и земляные…
И все же среди прелестей и соблазнов рынка был один, занимавший исключительное место. Не потому исключительное, что был ах какой невидалью, просто так сложилось. Причем, как я сейчас понимаю, сложилось еще до нас, до моего поколения, а нам досталось как бы по традиции, которую мы доверчиво приняли и сделали своею, охотно поддерживали и хранили. Не удивлюсь, если окажется, что и у сегодняшних Златоустовских мальчишек она жива.
Речь идет о кислице – травке, которая по вкусу напоминает щавель. Повторяю: сейчас я думаю, что дело было не в нашей любви к кислице и не в каких-то особенных ее достоинствах; это была традиция, ритуал, своеобразная игра. Приятно было обсуждать с друзьями: вот настанет лето – ох и наедимся же кислицы! Приятно было высматривать на рынке, когда появятся первые пучки. Приятно было точно вычислить утро, когда прикатит первая телега с Таганая – с горы, где кислица, говорили, растет в сказочном изобилии. Но для нас, мальчишек, Таганай был не ближним светом; мы лишь приблизительно знали, как добираться до него; да это и не входило в правила игры. Возможно, какой-то тормоз в подсознании удерживал от этого шага: традиция потому и живуча, что консервативна.
Конечно, суть дела не в том, чтобы кислицы до отвала поесть, – она для этого не годилась, организм очень скоро начинал протестовать, – а в том, чтобы купить ее первым и именно с воза. Считалось, что кислица с возов и сочнее, и вкуснее. При этом она была и в полтора раза дешевле: если хочешь быстро, пока товар не потерял кондиции, распродать целый воз, – без демпинга не обойтись.
Кстати, именно на этом рынке я получил первые уроки экономической динамики и воочию увидел, что такое инфляция. Скажем, сколько я себя помнил, граненый стакан земляники или пучок кислицы всегда стоили рубль. Когда в 1961 году поменяли деньги в соотношении 10:1, та же земляника и кислица ни дня не стоили гривенника. 15–20 копеек, да и то с неохотой, а уже на следующее лето о цене ниже 30 копеек даже и разговаривать не желали.
Я рано узнал нужду. Она была многолика: в еде, в одежде, в домашней обстановке – во всем. Впрочем, я ее не осознавал. Потому что точно так же – одни чуть получше, другие чуть похуже, – жили все, кто нас окружал, в чьих квартирах мне приходилось бывать. Друзья моих родителей и родители моих товарищей – все это были люди одного крута, одного достатка, одного уровня бедности. Все они работали на заводах, служили в конторах горсовета. Начальства среди них не водилось. В те годы война еще крепко сидела в сознании, привычка жить с туго натянутым поясом, с думами прежде всего о родине, о родном предприятии – и уже только потом о собственной жизни – еще не перевелась. Конечно, были не только бедные; мы знали и людей с достатком; слышали о богатых. Но расслоение в обществе лишь начиналось, состоятельные и уж тем более богатеи, были где-то, не возле нас; они ассоциировались с безнравственным образом жизни, с нечистыми руками. А люди нашего круга не стыдились своей бедности – напротив, находили в ней аргументацию для самоутверждения: «карман пуст, зато совесть чиста». Мог ли я предположить тогда, сколько тайной боли, сколько унижений (хотя никогда не подавала виду!) пережила моя мама, считая каждую копейку, отказывая себе буквально во всем – и все же едва сводя концы с концами?
Мы не знали голода (только этого не доставало), потому что почти круглый год нас выручала картошка, и всегда были овощи, из которых мама каждый день варила свежий суп. Изо дня в день меню было практически неизменным, и я принял это как данность, как норму; непритязательность к еде вошла в меня естественно и просто, стала привычкой на всю последующую жизнь. И даже теперь, когда узнал практически все экзотические кухни мира, многое в них оценил и полюбил, – даже теперь я не могу без удовольствия и аппетита смотреть на самую обычную картошку, сваренную «в мундире», и никогда не откажусь от тарелки простенького, как у нас говорят, «пустого», овощного супа.
И с одеждой была та же история. Обычная судьба вторых-третьих детей в бедной семье: необходимость донашивать обноски. После Ларисы, естественно, оставались не штанишки, а платья, – и я их носил. Разумеется – только дома, и лишь самые первые годы. Но носил! И не видел в этом ничего зазорного. Напротив, мне это нравилось; ведь я любил сестру, и эта любовь распространялась на все, что с нею было связано. Платья были удобные и красивые. Мама их никогда не покупала, а шила сама, вкладывая в них не только фантазию, но и душу, – и это так ощущалось!..
Конечно, я носил сестрины платья только дома и только самые первые годы, пока не осознал, что я мужчина. Это неожиданное открытие непохожести на сестру, полярности ей вызвало во мне целую бурю чувств. Я ощущал, что по-старому уже нельзя, прежними наши отношения уже никогда не будут. (Прежде она была для меня как бы второй мамой, маленькой мамой, более доступной мамой, а теперь она стала земной и понятной, и, должно быть, во мне боролись прежняя нежность и жестокая потребность расквитаться за самообман, но второе было чуждо моей натуре, прошло скоро и без следа, а нежность наполнилась новым смыслом, и если прежде к Ларисе у меня были сыновние чувства, то теперь я часто ловлю себя на том, что думаю о ней, как о дочери, о взрослой и самостоятельной дочери, со строптивостью которой мне приходится мириться, поскольку строптивость – это наша фамильная черта, такая же, как отзывчивость и целеустремленность, как твердость и доброта.) И мне было жаль нашей разорванной целостности, разбитой зеркальности. И в то же время я гордился, что я не такой, как сестра, – другой, особенный. Во мне проснулась самостоятельность. На первых порах она принимала крайние формы: я во всем противоречил Ларисе, задирался, был агрессивен. Но когда эмоциональная волна утихала, я вновь тянулся к ней, ласкался, хотел вместе поиграть. И до сих пор помню, как в такие минуты, стараясь ей польстить, я влезал в ее платьица, и как мне было хорошо в них. Мне казалось, что они еще пахнут Ларисой, еще хранят ее уютное, ласковое тепло, хотя, если подумать, это было совершенно невозможно: ведь в те годы она была почти вдвое крупнее меня.