Борис Соколов - В плену
Сидим в ложбинке, отдыхаем и осторожно, негромко скликаем потерявшихся. Подходят еще двое. Говорю:
- Немного передохнем и будем пробираться в Гатчину.
Потом спрашиваю:
- Где вы были, когда я в немцев стрелял? Не видели, что ли?
Отвечает Жилин и еще кто-то:
- Как не видели? Видели, как Вы одного немца у танка свалили и как по их отделению стреляли. Мы кто под танками лежали, а кто - где. Когда Вы разрешили отступать, то немцы сразу нас отсекли.
- А что же не помогли, если были там?
- А чем помогать? Оружия-то нет ни у кого.
- А что Цицарев не стрелял?
Пауза. Затем кто-то, отворотясь, выдавливает:
- У него спросите...
Вдруг вспоминаю, что у меня осталась еще одна обойма, которую я не использовал. Но, пожалуй, я и не мог зарядить пистолет, стоя, как певец на эстраде, перед немецкими зрителями.
Пробираемся в Гатчину. Где продираемся сквозь кусты, где - ползком, где перебежками. Судя по выстрелам, автоматным очередям и разрывам, раздающимся спереди и по сторонам, похоже, что немцы нас опередили. Но где они - не знаем. Держимся подальше от шоссе. Теперь здесь находятся мирные поля и фермы совхоза "Новый свет". Трудно даже себе представить их грозное и кровавое прошлое. Так, сидя днем в полупустом трамвае, только по нескольким оторванным пуговицам и поймешь, что тут творилось несколько часов тому назад.
Наконец впереди показалась насыпь объездной железной дороги. Залегли и напряженно глядим: кто там за насыпью?
Рядом со мной лежит Свиридов. Он громко охает и кряхтит. Чувствуется, что ему очень больно. Руку раздуло, и когда он ее не держит, она крутится в локте и болтается во все стороны. Однако сейчас эти громкие охи и кряканья могут нас выдать. Поэтому сую ему под нос пистолет и грозно шепчу:
- Молчи, а то застрелю.
Свиридов отползает от меня подальше, но охать не перестает.
Слава Богу, вскоре положение проясняется. Долго наши себя не обнаружить не могут. Одним броском добегаем до насыпи, перемахиваем через нее и попадаем как раз в расположение своего дивизиона.
Это большая удача. Здесь меня знают, и я многих знаю. Во время расспросов один офицер пытается вытащить из моего пистолета запасную, оставшуюся у меня обойму, так как патроны очень дефицитны. Здесь я спохватился, но потом эту обойму у меня все-таки вытащили.
Иду докладывать командиру дивизиона Лещенко. Сейчас, когда напряжение снято и организм расслабился, охватывает какое-то противное чувство: дрожу и непроизвольно стучу зубами. И одновременно наползает каменный сон, глаза закрываются сами и засыпаю стоя. Такое же состояние я заметил и у некоторых своих солдат. Лещенко понимающе смотрит и, толкнув рукой, показывает:
- Иди в землянку и отдохни. Расскажешь потом.
В сознании почему-то застревает мысль, что в армии не говорят "спать". "Спать" - слово ругательное. В армии говорят "отдыхать".
Едва добравшись до землянки, мгновенно засыпаю. Сквозь сон слышу близкую орудийную стрельбу и сотрясающие землю сильные взрывы, подбрасывающие меня на топчане. Похоже на бомбардировку с воздуха. Однако не просыпаюсь.
Сколько проспал - не знаю. Часа два-три, не меньше. Очнулся от этого каменного сна и сразу не понимаю: где я и что со мною. Постепенно сознание возвращается. Теперь чувствую себя бодро. Выбираюсь из землянки и пригнувшись иду по ходам сообщения разыскивать майора. Вся позиция временами обстреливается. Отсюда отвечают по крайней мере две батареи. Нахожу майора на наблюдательном пункте. За те несколько дней, что я его не видел, Лещенко сильно похудел и выглядит смертельно уставшим человеком. И даже тон его речей стал как-то мягче и неувереннее. Немного послушав, Лещенко меня прерывает:
- Слышал уже. Мне докладывали. По-моему, ты поступил правильно и держался хорошо. Даже немца свалил. Но как в штабе посмотрят, не знаю. Донесение я написал. Собери своих и ночью отправляйся. Сейчас не пройдешь: видишь, что делается. Впрочем, не знаю, продержимся ли до ночи.
Опять залезаю в какую-то землянку. На мгновение засыпаю и тут же просыпаюсь. Назойливо лезут в уши и в голову выстрелы и взрывы. Хочется крикнуть:
- Довольно стрелять, хватит. Хочу тишины, только тишины.
Однако молот не перестает бить и грохотать. Кажется, что этот грохот идет отовсюду: спереди, сзади, сверху, снизу. Но постепенно к вечеру стихает. Становится как-то спокойно. Лежу и думаю. Вот я и сделал шаг за порог смерти, а страха не было. На войне страха нет, есть предельное физическое и нравственное напряжение, есть инстинктивные, неосознанные поступки. А страха нет. Инстинкт, как автопилот, берет на себя управление, когда сознание уже не может или не успевает справляться. В то же время я не могу сказать, что я не подвержен страху. Я как сейчас помню детский страх, овладевавший мною, когда злобные, черствые и душевно ленивые школьные учителя, не умея и не желая воздействовать на детей, вмешивались в жизнь семьи, вечно вызывая родителей в школу. Испытывал я страх и перед клеветниками, против которых у нас защиты нет. Боялся шумного соседа, годами лишавшего меня и мою семью покоя, и против которого нет управы. Все это гораздо страшнее даже смерти на войне, на войне смерть суматошная, а такая смерть не страшна.
Были уже густые сумерки, когда я со всем тем, что осталось от полубатареи - несколькими солдатами, - тронулся в путь. Идти нужно через всю Гатчину и где-то за ней искать штаб полка, а где именно - этого толком никто мне сказать не мог. А также никто понятия не имеет о том, где сейчас немцы. Деревня Большая Загвоздка перед Гатчиной сожжена дотла. Дорога вся в ямах, местами перекопана и изрыта большими и малыми воронками. По дороге никого не встречаем. Местами совсем темно, так что идти приходится чуть не ощупью. Местами светлее от тлеющих пожарищ и дальних пожаров. Вдали грохочет артиллерия и рвутся крупные авиабомбы. Как всегда теперь, ночное небо повсюду прочерчивается параболами трассирующих пуль. В самой Гатчине разрушений и пожарищ немного, хотя воронки попадаются.
Посреди площади горит собор. Думается, чему там гореть? А вот, горит же. Может быть, там был склад? Пожар какой-то вялый, в багрово-дымных тонах. Слабо светятся окна, словно там теплятся свечи и идет заупокойная служба. Только из одного окна вылезает красный язык и лижет стену. Но зато ярким золотом пылает факел над подкупольным барабаном. Хотя купола уже нет, временами пламя принимает форму той луковицы, которая венчает православные церкви. Должно быть, такую пламенеющую луковицу и увидел древний византийский зодчий и увековечил ее в золоте. Ограда собора искорежена и смята большим деревом, вырванным с корнями крупной авиабомбой и переброшенным с края площади к собору. В освещенном круге вокруг собора в каких-то неудобных позах лежат трупы. Все босые, а некоторые и раздеты. Видно, кому-то пришлось помаяться, стягивая сапоги с закаменевших ног и срывая шинели и гимнастерки.