Анатолий Мариенгоф - Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги
– Какой позор! Какой позор! В Художественном театре у председателя почти всей России галоши украли!
Очень похоже на анекдот. Но это непридуманная правда.
А вот и вторая непридуманная правда.
Стояли крепкие рождественские морозы. На московских бульварах все деревья с пят до макушки обросли лебяжьим пушком. Все извозчичьи лошади, заиндевев, стали белыми.
Станиславский приехал в Художественный театр на бородатом ваньке.
Бог был повязан сверх меховой шапки оренбургским платком с углами, выпущенными на спину поповской шубы.
– Сейчас вышлю полтинничек, – промычал седок, не раскрывая рта. («Еще простудишься, охрипнешь перед спек таклем!»)
Никто на свете так не боится заболеть, как актер. Особенно перед генеральными репетициями, перед премьерой.
Войдя в храм своего святого искусства, бог сразу забыл про извозчика.
Тот ждал «полтинничка», ждал и, не дождавшись, побежал в театр.
– Эй, братцы, – кинулся он к капельдинерам, – я к вам бабу привез, а она мне денег не заплатила. Сбегла, окаянная!
– Какую еще бабу? Что мелешь?
– Да здоровенную этакую! На целу башку меня повыше. В сером, стало, пуховом платке.
Тут только и догадались капельдинеры, какая «баба» от извозчика «сбегла».
Еще не анекдот о нем.
Новый год мы встречали в Литературно-художественном кружке с Алисой Коонен и Таировым, а Качаловы встречали в Художественном театре.
– Часа в два, друзья мои, приезжайте во МХАТ, – сказал Василий Иванович. – Бутылочка шампанского будет вас поджидать у меня в уборной.
– Есть!
– Явимся!
Ровно в два часа мы всей компанией были в Художественном. Артисты уже встали из-за новогодних столов. В фойе играл струнный оркестр.
Коонен была в белом вечернем платье, сшитом в Париже. Портной с Елисейских полей великолепно раздел ее.
Возле фойе, во фраке и в белом жилете, стоял бог. Он блаженно улыбался, щурился и сиял. Сияние исходило и от зеркальной лысины, и от волос цвета январского снега, и от глаз, ласково смотревших через старомодное пенсне на черной ленте.
Играя бедрами, к нему подошла Коонен:
– С Новым годом, Константин Сергеевич!
– Воистину воскресе! – ответил бог, спутавший новогоднюю ночь с пасхальной.
Коонен вскинула на него очень длинные загнутые ресницы из чужих волос. Они были приклеены к векам.
– Пойдемте, Константин Сергеевич!
И взяла его под руку.
– Зачем же это? – спросил бог, не зная, что делать со своими глазами, чистыми, как у грудного младенца. Их ослепили обнаженные плечи, руки и спина знаменитой актрисы Камерного театра.
– Пойдемте, Константин Сергеевич, танцевать танго, – страстно и умоляюще выдохнула из себя Коонен.
Бог вытер ледяные светлые капли, величиной с горошину, выступившие в мудрых морщинах громадного лба, и ответил утробным голосом:
– Я… п-п-простужен.
И даже не очень искусно покашлял. На сцене у него это выходило несравненно правдивей.
Бог хотел быть учтивым с красивой чужой актрисой, которую знал почти девочкой – скромной, замоскворецкой. Она начинала у него в Художественном театре. Теперь Алиса Коонен считала себя актрисой трагической и сексуальной. Но именно «органического секса», как говорят в театре, у нее никогда не было. Поэтому на сцене Коонен приходилось так много «хлопотать» глазами, руками и животом.
Станиславский уверял:
– Алиса характерная актриса. Замечательная характер ная актриса. А лучше всего она делает дур.
К сожалению, в ролях дур мы ее никогда не видели.
У Качалова в свое время был немимолетный роман с Коонен. Дома встал мучительный вопрос о разводе. В это время Нина Николаевна серьезно заболела. Болезнь дала осложнение – безнадежную хромоту.
– Теперь уж я никогда не разойдусь с Ниной, – сказал Василий Иванович.
И, конечно, умер ее мужем.
Новый год в Художественном театре встречали не только так называемые «люди искусства», но и весьма ответственные товарищи из партийного аппарата и Наркомпроса.
Борис Ливанов, изрядно выпив, орал в коридорах:
– Чтоб этим большевикам ни дна ни покрышки! Конфис ковали мое родовое имение в тысячу двести десятин. А теперь вот я нищенствую – в коричневом пиджачишке Новый год встречаю! Приличного смокинга справить себе не могу! С-сукины дети!
Ответственные товарищи зло на него косились. Наиболее обидчивые даже вызвали из гаражей свои машины. У мхатовцев замирали сердца и дух захватывало.
– Борис!.. Борис!..
– Отойди!.. Отстань!.. – грохотал Ливанов на приятелей, хватавших его за полу коричневого пиджачишки. – Я свободный артист! У меня что в уме, то и на языке.
Приятели отскакивали от него, как теннисные мячи от ракетки.
Литовцева истерически дергала острыми плечиками:
– Кошмар! Из-за этого дурака театр закроют.
А папаша Бориса Ливанова был небольшим актером в небольшой провинции. Богатых помещиков он и на сцене-то никогда не играл.
Борис являлся своим человеком и у нас в доме, и у Качаловых. Про самого себя он сообщал не без юмора:
– Я дурак, но из вашего общества.
Это, разумеется, была клевета на себя ради острого словца.
Но дураком он все-таки бывал, а хвастуном частенько.
Особенно «хвативши», как говорят актеры.
У Ливанова было всего много: лица, глаз, голоса, тела, рук, ног. Ходил он в красавцах. У Станиславского числился чуть ли не первым кандидатом в великие артисты.
Режиссер Пудовкин собирался с ним ставить «Ромео и Джульетту».
– Борис у меня появится из-за кулис, – фантазировал Пудовкин, – держа за ножку целого жареного гуся. Во время монолога он этого гуся съест. Ромео – человек Возрождения. Человек неуемных страстей. А для неуемных страстей требуется соответствующая пища. Борис, как полагаю, гусем не поперхнется.
– Пожалуй.
У Ливанова имелась своя жизненная философия, стратегия и тактика.
– В гостях, Толя, – поучал он, – Боже тебя упаси садиться под винегрет. Так на нем и погибнешь. Всегда садись, друже, под зернистую икорку или балычок.
Младость! Младость! У нее завидный аппетит.
Донжуанская тактика брать «на душу» или «на хамство» – это тоже его, ливановское. Гениальная тактика! Без поражений. И даже не только – донжуанская. В жизни, бывает, надо покорять и обаять не одних женщин, а, к сожалению, и начальство, которого у нас много. Может быть, даже чересчур много. И оно, как замечено, шибко клюет «на душу» или «на хамство».
Больше всего на свете Ливанов любил разговор о себе.
Как-то за столом я спросил:
– Что это, Боря, ты сегодня такой скучный, мрачный?
– А с чего ему веселиться! – дернула плечиком Нина Николаевна. – Ему ж неинтересно. Говорят-то об искусстве, а не о нем.