Григорий Померанц - Записки гадкого утёнка
Надо, наверное, объяснить читателю, почему я вдруг вспомнил (и тут же переосмыслил) Галича: скорая помощь, медленная помощь — и превратил эти слова в ключевые термины своей философии истории.
Одна старая приятельница упрекнула «Записки» в том, что я недостаточно писал в них о жалости. «Христос был целителем», — говорила она. Я возразил, что Христос — это прежде всего внутренний подвиг, глубина созерцания, стяжание Святого Духа; и этим Духом, переполнявшим Его, Он мимоходом исцелял и физические язвы, но по возможности не привлекая к этому внимания и никогда не ставя на первое место. Она согласилась, и все-таки упрек остался у нее в глазах. Я сказал, что понимаю ее, что порыв жалости — огромная сила, и, наверное, надо об этом писать, но тогда не обо мне, а о других. С этих пор я стал думать об этих других, о рыцарях милосердия. И почему я не такой. И вспомнил стихи Галича, и вокруг них постепенно все сплелось. Не как спор с Альбертом Швейцером, который успевал и негров лечить, и играть на органе, и писать книги, — нет, ни в коем случае! Блаженны те, кому дается такое равновесие порывов, такое бесстрастие духа. Но оно очень редко, но жизнь складывается из страстных односторонностей, и невозможно их избежать.
У меня, например, сострадание или становится любовью (и даже с самого начала неотделимо от любви), или остается коротким порывом. Мышкин говорит, что любит Настасью Филипповну жалостью (а Рогожин — страстью). Но у меня не было страсти, не начинавшейся с жалости и не доводившей жалость до страстной готовности всего себя отдать любимой. Так что сострадание, восхищение великой душой, богатой, бездонной внутренней жизнью, преклонение, любовь — все росло вместе, в одном клубке. Если душа душу не захватывала, если была только жалость, то и живым лекарством я не мог стать. Как-то пробовал — и через полчаса понял, что не выходит и не выйдет.
И вот на других, на весь остальной мир, на четыре миллиарда современников остается меньшая половина моих душевных сил. Этой меньшей половиной я откликался, писал, выступал с речами. А большая часть доставалась тем, кого я любил.
Деятельное сострадание во мне неотделимо от любви. Это совершенно личное чувство, сосредоточенное на вот этой душе. Я не мог бы целый день думать, как помочь человеку, с которым у меня нет избирательного сродства. Волны сострадания к людям просто потому, что они несчастны, что стали жертвой насилия, несправедливости, злой судьбы, иногда меня окатывали, и при случае я что-то писал или подписывал протесты или пытался помочь больному, но это никогда не становилось устойчивой страстью: я могу быть сосредоточен только на тех, кого люблю. Их я не забываю никогда. На них я собран. Безо всякого усилия, без сознания долга, простой силой любви. А если вижу брошенного котенка или собаку с язвами на шкуре — беспомощно прохожу мимо. Невозможность разбрасываться — оборотная сторона собранности на том, чего требует вся душа.
У каждого свой путь, своя дхарма. Сострадание безо всякой любви (даже сквозь отвращение) может быть большой, испепеляющей страстью. Сердцем я могу понять Иконникова (персонаж «Жизни и судьбы» Гроссмана), для которого непосредственная, безрассудная доброта — единственное достоверное благо в нашем искаженном, полном лжи, все извращающем мире. Но — увы! сколько детей испортила чрезмерная доброта! И сколько несчастий принесло «нетерпение сердца», о котором писал Цвейг! И сколько сердобольных душ, расточая себя всем, не умеют почувствовать иерархию бытия и всей силой, всей собранностью помочь одному, избранному Богом и задыхающемуся от своего избрания!
Нет ничего на земле, что не поддается тлению и не рождает бесов — в самом человеке или вокруг него. Я не радуюсь подвигу, когда человек дает растерзать себя, разорвать на части — вампирам, удивительно хорошо чувствующим, в кого можно впиться. И сколько прирожденных сестер милосердия, никому не способных отказать, падают под бременем своего креста и несут страдальцам дух своего нравственного (а не только физического) надрыва…
Я говорил с одной женщиной-экстрасенсом. Она много раз сознавала себя в тупике, выпитой до дна, потерявшей способность любить люди и не умеющей ничего дать душе больных. А ведь главное — в помощи душе, в толчке, который поможет ей сбыться.
Есть рыцари разных орденов, и все служения прекрасны — до тех пор, пока не становятся одержимостью. Петр Григорьевич Григоренко поразил меня мягкостью, с которой он обращался со своим пасынком (до 12 лет не сумевшим сказать слова «мама»); но главная страсть Григоренко — не милосердие, а борьба со злом. Это святой воин. Главной страстью Гроссмана, пережившего Иконникова как свой час души, были скорее истина и справедливость. Достоевский в юности тратил на милостыню почти столько же, сколько на продажных женщин; но главной его страстью были не милостыня и не женщины, а рассказы и повести. И когда человек пишет «Бедных людей» (со страстью и почти со слезами), он не всегда успевает помочь бедному соседу. Главная страсть господствует за счет всех остальных. И вот мои главные страсти — скорее любовь, чем жалость, и скорее понимание, из которого рождается слово, чем действие. Плохо ли это? Да, плохо, потому что силы любви у меня на всех не хватает. И в то же время хорошо, потому что это любовь, это понимание.
Разве можно насытить потребность человека в творческой радости, в смысле жизни — одним состраданием? Разве (сознательно сужаю задачу) мне было бы достаточно, чтобы любимая меня жалела? Нет, я хотел бы заслужить полную, безоговорочную любовь…
Одной из причин упадка буддизма в средневековой Индии была неспособность выработать образы страстной, всепоглощающей любви. Победа бхакти была торжеством любви-страсти над любовью-жалостью. Что-то при этом было утрачено, какой-то уровень отрешенного духа. И все же я не оплакиваю историческое развитие, я пытаюсь его понять. Я убежден, что какой-то главной, главнейшей задачи сострадание не может решить.
Иов страдает и ждет сострадания. Но разве сострадание вернуло ему силы и способность жить заново и снова нажить детей и стада? Спасает, дает прямую радость, возвращает смысл жизни только голос из бури. Прямая встреча с Богом. Прямое созерцание Бога: то, что Серафим Саровский назвал стяжанием Святого Духа. Или, по крайней мере, встреча с человеком, который этот дух стяжал. Или с искусством, запечатлевшим лик красоты.
Люди несчастны не потому, что бедны и больны (очень бедные и очень больные люди принимали горькое как сладкое и были по-своему счастливы). «Несчастен тот, кого, как тень его, пугает лай и ветер косит…» Несчастны те, кто не умеет вглядеться в откровение, которое каждый день приносит нам природа и искусство. Трагик Мочалов, потрясавший зрителей, спасал их души, и Пушкин или Моцарт — не меньшие благодетели человечества, чем доктор Гааз… Красота не только спасет мир когда-то в будущем, она спасает его сегодня, каждый день. Что возвращало смысл моей жизни в тридцатые годы? Стихи Пушкина, Тютчева, Блока; проза Толстого и Достоевского; полотна французских импрессионистов, собранные Щукиным. Что меня поддерживало в тягостную первую лагерную зиму? Музыка Чайковского по радио…