Павел Басинский - Горький
Пешков не может признать простоты церковной мудрости Иоанна Кронштадтского. Он фигура непростая, изломанная. Он обречен на сложный, извилистый, с множеством тупиков путь в духовном лабиринте. И это не просто гордыня. Эта личность, как и личность Кронштадтского, была порождена эпохой.
Горький вспоминает, что в глазах отца Иоанна стоял страх, и этот же страх, как ему казалось, был в глазах Кронштадтского на следующий день, когда он проповедовал в храме.
«— Скажи нам… Скажи!.. — гудели голоса. Он хрипло, отрывисто говорил:
— Молитесь… кайтесь!»
Можно подумать, что Горький осуждает отца Иоанна за этот страх. Но если всмотреться в фотографии Горького 1917–1921 годов, сделанные накануне написания очерка, вы увидите в его глазах тот же самый страх. В 1922 году очерк о Кронштадтском писал Горький, морально раздавленный и уничтоженный политикой своих друзей-большевиков во главе с Лениным. Этот очерк писал человек, который совсем недавно мучился не поисками первопричин зла, а спасением людей, которых расстреливали без суда. В 1922 году, оказавшись за границей, он временно освободился от немыслимого бремени нравственной ответственности за «людей», которые ежедневно взывали к его помощи.
Без этой подоплеки невозможно понять этот очерк.
Нилус «спасся», а Горький нет. Отец Иоанн Кронштадтский канонизирован Русской православной церковью, а канонизированного советской властью Горького в конце XX века пытались сбросить с его пьедестала.
Время разбрасывать камни и время их собирать. «Любите справедливость, судьи земли, — говорил мудрый Соломон, — право мыслите о Господе, и в простоте сердца ищите Его, ибо Он обретается неискушающими Его и является не неверующим Ему. Ибо неправые умствования отдаляют от Бога, и испытание силы Его обличит безумных. В лукавую душу не войдет премудрость и не будет обитать в теле, порабощенном греху, ибо святый Дух премудрости удалится от лукавства и уклонится от неразумных умствований, и устыдится приближающейся неправды. Человеколюбивый дух — премудрость, но не оставит безнаказанным богохульствующего устами, потому что Бог есть свидетель внутренних чувств его и истинный зритель сердца его, и слышатель языка его…» («Книга премудрости Соломона»), Не в этом ли убеждал «совопросника Бога» Пешкова святой праведный отец Иоанн Кронштадтский?
Не будем спешить с выводами. «Дух Господа, — продолжает Соломон, — наполняет вселенную и, как всеобъемлющий, знает всякое слово».
Недаром враг Горького «по сердцу» публицист М. О. Меньшиков, осуждая своего врага, тем не менее советовал прислушаться к его слову.
Глава четвертая ПРАВДА ИЛИ СОСТРАДАНИЕ?
Сатин. Вы — все — скоты!
Сатин. Чело-век! Это — великолепно! Это звучит… гордо!
М. Горький. На днеПьеса «На дне» и цензор Трубачов
Рубежной в жизни и творчестве Горького является пьеса «На дне», которой он, с сопутствующей ему всю жизнь жанровой скромностью, дал подзаголовок «Картины», хотя на самом деле пьеса является сложной философской драмой, с элементами трагедии.
Настоящая слава М. Горького — неслыханная, феноменальная, такая, какой не знал до него ни один не только русский, но и зарубежный писатель (исключение может составить лишь Лев Толстой, но его слава росла постепенно, органически, как и бывало в XIX веке, а со славой Горького случился именно «взрыв»), началась с постановки «На дне». До этого можно было говорить только о высокой популярности молодого прозаика.
Грандиозный успех постановки «На дне» 18 декабря 1902 года в Московском Художественном театре под руководством К. С. Станиславского и В. И. Немировича-Данченко превзошел все ожидания. В том числе и ожидания цензоров, которые, как предполагал Немирович-Данченко, разрешили постановку «лишь потому, что власти уверены в полном провале пьесы на спектакле». Любопытно заключение цензора С. Трубачова после прочтения присланного в цензуру текста:
«Новая пьеса Горького может быть разрешена к представлению только с весьма значительными исключениями и некоторыми изменениями. Безусловно необходимо городового Медведева превратить в простого отставного солдата, так как участие „полицейского чина“ во многих проделках ночлежников недопустимо на сцене. В значительном сокращении нуждается конец второго акта, где следует опустить из уважения к смерти чахоточной жены Клеща грубые разговоры, происходящие после ее кончины. Значительных исключений требуют беседы странника, в которых имеются рассуждения о Боге, будущей жизни, лжи и прочем. Наконец, во всей пьесе должны быть исключены отдельные фразы и резкие грубые выражения…»
Сейчас проще всего посмеяться над мнением литературного чиновника Трубачова. (Хотя в то время автору и руководителям МХТ было не до смеха. Немирович потратил немало сил, чтобы спасти многое из изъятого цензурой, в противном случае Горький отказывался от постановки.) Но если вчитаться в цензорские слова в контексте старого времени, то мы обнаружим вещи весьма интересные.
Например, предложение превратить городового в отставного солдата. Только ли заботой о чести полицейского управления диктовалось это требование? Дело в том, что в России с 1867 года городовые набирались именно из отставных солдат (реже из унтер-офицеров) по вольному найму для охраны порядка в губернских и уездных городах, а также посадах и местечках. Городовой являлся низшим полицейским чином. Таким образом, цензора смутило явное нарушение правды жизни, как он ее видел вокруг себя. Отставной солдат, нанявшийся в городовые (с приличным, кстати, заработком от 150 до 180 рублей в год), хотя и мог оставаться «своим братом» ночлежникам, людям социально опустившимся, но участвовать в их плутнях он едва ли мог.
«По душе» он этих людей мог жалеть и понимать. Вспомним: кто подобрал на улице Нижнего пьяную нищенку, бабушку Акулину, которая повредила себе ногу и не могла идти сама? Это был городовой. «Он смотрел на нее сурово, тон его голоса был зол и резок, но бабушку Акулину все это не смущало. Она знала, что он добрый солдат (курсив мой. — П. Б.), зря ее не обидит, в часть не отправит — разве первый раз ему приходится поднимать ее на улице?»
Это написал молодой Пешков в очерке «Бабушка Акулина». Между прочим, он не мог наблюдать этой сцены, ибо в тот момент, когда его бабушка умирала от «антонова огня», находился в Казани. Он выдумал эту сцену, но выдумал ее вполне в согласии с правдой жизни, типической правдой. А вот в «На дне» он зачем-то выдумывает нетипического городового Медведева, который вместо того, чтобы степенно ходить свататься к Квашне и «не ронять» в глазах ночлежников своего пусть и низшего, но все же властного чина, «скачет» вместе с ними по сцене. Это не могло не смутить цензора с точки зрения наивного реализма. Его традиционное сознание, говоря современным языком пользователей компьютеров, «глючило» от этих «картин», которые не вписывались в его привычные представления о жизни. Но едва ли не на этом и была построена вся пьеса! На множественных, так сказать, «коротких замыканиях», которые должны были возникать в сознании зрителя. Пьеса должна была вышибать его с орбиты вращения среди привычных ему «правд» и ценностей и ввергать его в хаос тех вопросов, которыми неразрешимо мучился сам автор: «зачем человек?», «отчего он страдает?», «почему Тот, Кто его создал, так безжалостен к нему, и как человеку ответить на этот вызов Отца, чтобы сохранить свое благородство?». В контексте этих вопросов какая-то малая неправда с городовым не имела значения. Имело значение то, что Медведев не мог быть просто городовым, так же и Сатин не был просто шулером.