Ирвин Уильям - Дарвин и Гексли
Именно по этой причине художник романтического толка отвергал принцип «laissez faire». Не слишком твердый в своих этических оценках, он воевал с этим принципом то во имя христианской морали, то во имя милосердия и человечности или же прихотей романтического вкуса. Он подчеркивал, что принцип «laissez faire» отрицает обязанности, что он, как ни парадоксально, приводит к убогому и заземленному единообразию, ибо, чтобы дать бой, нужно выйти на общее поле битвы, чтобы соперничать — держаться стадом. На гордом пьедестале своей неповторимости романтик с презрительным высокомерием отворачивался от какой бы то ни было конкуренции, имеющей целью прозаическую, обывательскую выгоду. Он не шел сражаться ни под чьи знамена, ибо никто не был того достоин. Он мог, правда, подобно Байрону или Карлейлю восхититься завоевателем или титаном промышленности, но лишь в том случае, когда триумф его в достаточной мере кровав и грандиозен. Бонапартизм был той данью, которую романтик платил вульгарной власти крепкого кулака.
В 1848 году Маркс и Энгельс в «Коммунистическом манифесте» объединили идею конкуренции с идеей загнивания социальной системы. Они показали, что история в целом — это продукт развития классовой борьбы и что падение капитализма, в частности, будет результатом конкуренции между отдельными разобщенными капиталистами. То, что сторонники принципа «laissez faire» склонны считать неизменными законами природы, на самом деле — попросту правила игры, возведенные в силу закона капиталистами в угоду капиталистам же, но отнюдь не на вечные времена, как это кажется с первого взгляда. Личное обогащение, превращенное в главную побудительную силу, неизбежно ведет к самоуничтожению, а на этой основе разумная личная заинтересованность, направленная революцией на достижение более справедливых и широких классовых целей, в конце концов перерождается в нечто высшее, чуждое узкого своекорыстия. По общей диалектике истории классовая борьба на каждой ее ступени носит сначала экономический характер, затем политический и, наконец, завершается применением вооруженной силы; именно при помощи вооруженного восстания будет в конечном счете воплощен в жизнь идеальный образ бесклассового общества. Маркс использовал конкуренцию для того, чтобы уничтожить конкуренцию.
В свое время гораздо более «Коммунистического манифеста» было известно сочинение Милля «О свободе», в наши дни, к сожалению, гораздо менее популярное. Опубликованное в том же году, что и «Происхождение видов», оно по своей теоретической структуре обнаруживает разительное сходство с книгой Дарвина. Как Дарвин дает завершение материалистической линии противоречий викторианской эпохи, так Милль завершает идеалистическую линию. По сути дела, он устанавливает для английского общества принцип рационального отбора, основанный на обсуждении и общественном мнении. Для того чтобы в борьбе идей могла выжить и развиваться дальше правда — или хотя бы полуправда, наилучшим образом приспособленная к потребностям сегодняшнего дня, — необходима свобода слова. Свобода действий — пока она не идет во вред другим — необходима, чтобы могли беспрепятственно создаваться новые нравственные эталоны и затем в борьбу с иными эталонами либо погибать, либр выживать и обогащать собой английскую действительность. Дарвиновским самопроизвольным изменениям соответствует, таким образом, милое сердцу романтика многообразие и своеобразие норм нравственного поведения. Милль, однако, не только слишком полагается на разумное начало в человеке, но и недостаточно принимает в расчет способность самого человека влиять на окружающую его нравственную среду. Нравственное совершенство есть продукт образа мыслей и конкуренции, но вместе с тем и устремлений, обычаев, опыта, традиций. Больше того: разум, по-видимому, осуществляет не столько выбор новых разновидностей моральных достоинств, сколько позитивную критику и расширение уже сложившихся моральных традиций. Бесконечные препирательства неистощимо деятельных, но достаточно скептических умов не привели бы скорей всего ни к чему, кроме убийственного безмолвия под сенью диктаторского режима.
«Происхождение видов» представило идею конкуренции в чисто натуралистическом истолковании, начисто сбросив с нее путы законов нравственности и показав, что в растительном и животном царстве борьба между отдельными особями, видами или сообществами способствует эволюционному развитию. Ну а если дело обстоит таким образом в царстве природы, отчего не допустить то же самое в царстве человека? Какая заманчивая возможность для изощренного воображения, если ему сопутствует пристрастие к парадоксам и сенсациям! А меж тем сама история день ото дня становилась все более парадоксальной и сенсационной. Стремительно близилось время, когда новая ипостась дарвинизма должна была представляться чем-то само собой разумеющимся.
И все-таки «Происхождение» поощряло в первую очередь не сумасбродство, а познание. Во всевозможных областях науки идеи эволюции проникали в здравые седые головы и порождали самые небывалые и сногсшибательные открытия, истины и полуистины. Пока геолог выяснял, сколь древен человек, а анатом до тонкости определял степень родства человека с гориллой и орангутангом, антрополог и историк, наблюдая его в лесных дебрях и на островах Тихого океана, извлекая его из-под напластований древних мифов и законов, обнаружили такие бездны жестокости и предрассудков, каких за сим вместилищем разума и венцом творения прежде никто не подозревал. Но как ни мало похож оказался первобытный человек на благородного дикаря, придуманного романтиками, он все же был моралистом, законником, политиком, мыслителем, который думает о природе и о невидимом — короче говоря, при всей своей нечистоплотности и неуравновешенности он сложное и мыслящее существо, вполне способное со временем возвыситься до таких вершин цивилизации, как зонтик и цилиндр… За десять лет, пока идеи Дарвина учили человека правильному подходу к человеку, ведущая роль от биолога и сравнительного анатома перешла к антропологу и историку. Первые два определили место человека среди меньших его братьев, и теперь мало что оставалось в этой области, кроме натуралистических — а порой и мистических — домыслов о торжественных, недоступно далеких зорях и истоках. Вторые же, занимаясь более будничными и доступными проблемами, победоносно шли от одной концепции к другой, воздвигая хитрые построения фактов и выводов. Почти каждый год был отмечен созданием классического труда в какой-либо области, и молчание Дарвина о самом главном рождало золотые плоды мудрости в умах других.