Сергей Нечаев - Пикассо и его несносная русская жена
Сегодня [...] я догадываюсь, что дедушку у нас украли. Ведь мы могли бы свободно влиться в его жизнь, но безответственность отца, матери и очередной жены лишила нас тех чувств, возможности проявить которые мы с Паблито выжидали при каждом визите.
Заточенный в атмосфере такой сервильности, разве мог этот Земной Бог догадаться, что за каждым нашим визитом в „Калифорнию" таился крик о помощи?
Нам было немного надо: чтобы Пикассо на несколько мгновений спустился с Олимпа и приласкал нас, став обычным дедушкой, какие есть у всех.
Он этого не мог. Отгородившись от всего своим творчеством, он потерял всякий контакт с реальностью и замкнулся в собственном непроницаемом внутреннем мире.
Его творчество было его единственным способом общения, его единственным видением мира. Он еще ребенком был замкнут в аутическом универсуме. В Малаге, учась в школе, пока другие ученики слушали объяснения преподавателя, он неустанно изрисовывал свои тетрадки изображениями голубей и корриды. Он презирал учителей, делавших ему выговор за это. Его рисунки значили больше, чем все уроки арифметики, испанского языка или истории.
Ненасытный, он пожирал жизнь, вещи, людей. Щебень, кусок дерева, обломок посуды или черепицы в его руках превращались в предметы искусства. По утрам он совершал пробежку. Он медленно трусил за машиной, за рулем которой сидела Жаклин, и по пути швырял на заднее сиденье куски железа, стульчак, велосипедный руль, подобранные по дороге в мусорных баках, вехах на его пути. Перекореженные в его мастерской, эти железки, стульчак, руль становились совой, африканской маской или Минотавром.
Для Пикассо самый обыкновенный предмет был произведением искусства.
То же самое и с женщинами, которые имели счастье - или несчастье - попасть в поле действия этого вихря. Подогреваемый своей животной сексуальностью, он на своих полотнах укрощал, околдовывал их, дышал ими и потом давил. Ночи напролет высасывая из них самую сущность, он потом выбрасывал их обескровленными.
Этакий вампир на восходе солнца.
Подобно скальпелю, его магнетический взгляд разрезал реальность, обрабатывал ее, разделывал. Под его кистью, в его пальцах краска, глина, бронза, металл становились такими, какими он их видел. Обуздывая женщин и материю, он превращал их в своих рабов.
Он, ровесник целой эпохи, жил не так, как его современники. Впрочем, он с ними почти не виделся. Жизнь была для него не более чем блокнотом с рисунками, книгой эскизов, сделанных по молниеносному зову его творческого воображения.
Он не пересоздавал этот мир, он накладывал на него свой.
Всю свою долгую жизнь, в каждый период развития своего таланта, он гнался за эфемерным, пытался схватить мгновение. Он не рисовал картин, не делал набросков, не лепил скульптуры - нет, он извергал из себя то, что чувствовал. Он препарировал собственную душу. Стыд и бесстыдство, жизненная сила и смерть, насилие и чувствительность - все эти струны он заставлял дрожать с такой интенсивностью, что она облучала всех, кто к нему приближался.
И поражала их, точно молния. Он бескомпромиссно искал абсолют. Его мало волновал вид оружия, он, как Дон Кихот, хотел биться, совершить месть миру, хозяином которого ему хотелось быть.
«Хорошая живопись, - говорил он, - должна резать, как лезвия множества бритв».
Он, этот маленький человечек ростом чуть больше метра шестидесяти, был «Я - Пикассо». Как и у тореро, блистающего на песке арены, его единственной тоской и страстью была смерть. Его шпагой - кисть. Его мулетой - девственный холст.
Ни мой отец, ни мать, ни мы с Паблито не сумели понять одиночество, в котором бился этот матадор. Никто не был допущен к этой корриде. К его вышнему крестовому походу.
Кто мы были такие, чтобы осмеливаться преступить черту, отделяющую мир от той арены, на которой он сражался? Каким бесстыдством было просить у этого человека всего того, что он отверг ради своего искусства: денег, семьи, нежности, внимания. Всей этой ничтожной чепухи, которая и есть ежедневный быт обыкновенных семей.
Как можно было сетовать на то, что он не замечал детей, меня и Паблито? Детство, как и все остальное, безусловно обязано было быть его созданием.
„В восемь лет я был Рафаэлем, - говорил он. - Мне понадобилась целая жизнь, чтобы научиться рисовать, как рисуют дети".
Мы были соперниками.
Ничто в обычной гамме чувств человеческих не имело для него значения. Он любил деньги, чтобы покупать дома, в которых он рисовал. Он продавал их, когда чувствовал, что в них ему уже не создать новых произведений. Он не любил сидеть за столом - это было время, украденное у творчества. Он презирал суету, которую приносит богатство. В поношенной одежде его вполне можно было принять за бродягу. Он ни во что не ставил всю ту камарилью, что всегда готова была прибежать к хозяину. Он называл их „этим лягушачьим болотом".
В конце жизни, пожелав остаться в одиночестве и творить из последних сил, он отринул весь мир.
Частью которого были мы.
Зрелое размышление открыло мне дедушку, которого я не знала. Я ожидала, что он приподнимет решетку, за которой укрылся. Быть может, он хотел этого. Я так никогда и не узнаю. Быть может, в тот миг, когда он мог бы это сделать, решетка оказалась слишком тяжелой и он слишком устал.
Итак, кто же, в конце концов, больший эгоист - Пикассо или я?