Николай Морозов - Повести моей жизни. Том 1
Это была та самая библиотека, в которую несколько месяцев назад я так таинственно попал. Я сильно проголодался по чтению и с завистью смотрел на полки. Так, кажется, и проглотил бы все залпом, читал бы день и ночь, пока не перечитал бы все.
В комнату один за другим начали собираться мои друзья: Кравчинский, Шишко, Клеменц, хорошенькая черноглазая Таня Лебедева, недавно вышедшая из института, Наташа Армфельд. Квартира Алексеевой по-прежнему служила центром собраний благодаря обаятельности ее хозяйки, хотя и ясно было, что она не безопасна; ведь здесь уже был обыск, а на кого раз направилось око начальства, того оно никогда не оставит в покое!
Я каждому должен был рассказывать вновь и вновь свои приключения. Явно было, что я сделался теперь героем дня. Ведь не каждый день возвращаются из путешествий по народу! Нас было так мало!
— Ну а как относились к книгам? — спросил Кравчинский. — Ты знаешь, я теперь тоже пишу сказку для народа под названием «Мудрица Наумовна». Приходи ко мне вечером, я тебе прочту готовые отрывки.
— Знаешь, с книжками совсем беда вышла! Все население той местности оказалось почти поголовно безграмотным, большинство книг пришлось принести назад.
— А как же другие, ходившие в этих самых губерниях, распространили очень много? Верно, тебе неудачно попадались встречные?
Я был очень сконфужен за себя и огорчен его словами.
«Значит, мое хождение вышло бесполезное, — думалось мне. — Но что же я могу сделать? Не совать же было книги в руки каждому безграмотному? Однако вот другие в тех же местах, очевидно, сумели найти и грамотных людей... Значит, я просто неспособен к деятельности пропагандиста».
Мысль эта подавляюще подействовала на меня. «Но как же они могли найти там столько интересующихся?» — ломал я себе голову.
Я тогда не мог этого понять и понял только потом, уже на суде. Оказалось, что большинство не дорожило так нашими книжками, как я. Бродячие пропагандисты раздавали их всякому встречному или даже прямо разбрасывали по дороге в надежде, что тот, кому они нужны, найдет их сам и прочтет. А в результате невидимо для них эти книжки разрывались на простые цигарки, потому что ни одна из брошенных наудачу не возбудила о себе потом даже жандармского дознания!
Но мне в то время даже и в голову не приходили такие мысли.
И вот я показался себе таким ничтожным!
Я думал, что меня все в нашей среде должны теперь презирать.
И, однако же, как оказалось вскоре, меня не только никто не презирал за принесенные назад книги, но даже и не отметил этого обстоятельства, а заметили в моих рассказах одно благоприятное! Мой старик-кузнец, исписавший крестами свою избу, казался всем чрезвычайно ценным приобретением, и Кравчинский, услышав о нем, сейчас же записал его адрес и захотел непременно побывать у него и сам.
Он задумчиво и молча ходил из угла в угол по комнате, не участвуя в общем разговоре, а черные глаза молоденькой Тани Лебедевой, сидевшей в самом углу, с обожанием следили за каждым его движением и, очевидно, не могли оторваться от него.
«Он счастливый! — думалось мне. — У него все выходит так необыкновенно. Вот и она это чувствует и понимает».
И мне очень захотелось быть таким же интересным и так же ходить из угла в угол, чтоб какая-нибудь девушка так же смотрела на меня.
Одна очень юная барышня лет шестнадцати, которую я видел в первый раз (как оказалось потом, Панютина, дочка одного генерала, умершего за год или за два перед этим), вдруг подошла ко мне.
— Я и мои сестры тоже принимаем участие. Весной мы тайно набирали книжки для народа в типографии Мышкина. Она арестована в начале лета. Мышкин теперь уехал за границу, а нас не тронули. Приходите к нам, если можно, сегодня же вечером.
— Непременно зайду!
Она написала мне свой адрес на бумажке.
— Смотрите, не потеряйте!
— Не потеряю!
— Не забудьте!
— Не забуду!
Когда я явился к ним вечером, оказалось, что у них уже было несколько знакомых, пришедших исключительно чтоб видеть меня, только что возвратившегося с большим успехом из народа.
— Триста верст прошел в народе! — кто-то шепотом сказал другому, и я понял, что это говорили обо мне и что триста верст казалось им чем-то необычайно громадным.
Их внимание очень мне льстило. Мой конфуз за принесенные назад книжки совершенно растаял перед таким явным удивлением по поводу моего путешествия со стороны этой новой для меня и очень юной компании.
Но мое счастье достигло наивысшей степени через два дня, когда я пришел к Григорию Михайлову, тому самому, который любил вставлять в свой разговор французские и латинские слова с дурным их произношением.
— Поздравляю! Поздравляю с огромным успехом! — встретил он меня со своими, как всегда, театральными манерами. — Слышал уже, все слышал!
— В чем же огромный успех?
— Как в чем? Вы устроили новый опорный пункт для восстания! Вы триста верст прошли в виде рабочего в народе под глазами все высматривающих властей! Обошли в виде крестьянина две губернии!
У меня как бы сразу открылись глаза. То, что мне казалось таким незначительным, бесполезным, принимало для моих друзей, находящихся в отдалении, грандиозные размеры! Им казалось, что мой кузнец, обещавший принимать таких, как я, — необыкновенное и важное открытие, какой-то удивительный крестьянский самородок, а самое мое путешествие в виде рабочего с запрещенными книжками в котомке среди становых и всяких сельских соглядатаев и доносчиков представлялось им не менее опасным, как если б я прошел поперек среди людоедов всю Центральную Африку!
Таково было тогда представление о недреманном оке правительства.
— Я, — продолжал Михайлов, усадив меня, — даже вдохновился, когда услышал о всем, что вы сделали, и написал стихи, посвященные вам. Позвольте вручить!
И, вынув из стола листок бумаги, он подал мне стихотворение, под заголовком которого, действительно, полными буквами стояло посвящение мне...
Уничтожить все вредное в жизни
И народное благо создать.
Он не мог равнодушно-лениво
Выжидать измененья судьбы
Тех бедняг, что несут терпеливо
Крест тяжелый ужасной нужды.
Он не мог выносить угнетенья
И покорно несть рабства ярмо,
Преклоняться пред грубым стесненьем
И лелеять бесправья клеймо.
И, презрев мелочные заботы,
Не страшась тиранических гроз,
Он ушел в мир нужды и работы,
В мир отчаянья, горя и слез...
И учил он страдающих братьев,
И надеждой сердца наполнял,
Вместе с ним они слали проклятья
Тем, кто все у них в жизни отнял.
Дни летели. Кипела работа,
Но не дремлет гнетущая власть,
Ее давит одна лишь забота,
Как бы вниз с высоты не упасть.
У тиранов повсюду есть уши,
Тип Иуды с земли не исчез,
Есть на свете продажные души,
Властелины ж богаты, как Крез.
И в тюрьму вождь народа был послан
Для спокойствия сильных земли.
Он погиб. Но друзья его после
По дороге открытой пошли...
И напрасны усилья тиранов.
Дух свободы проникнет в народ,
Рухнут все их безумные планы
И исчезнет губительный гнет.
Когда я прочел это стихотворение, у меня в буквальном смысле закружилась голова от счастья, но, с другой стороны, было очень стыдно. Я чувствовал, что не заслужил ничего подобного. Я не знал даже, как поступить, что сказать, что обыкновенно говорят в таких случаях? Несколько минут после прочтения я продолжал делать вид, что еще внимательно читаю, но в голове был полный хаос, и я не знаю сам, каким способом мой язык как-то совершенно неожиданно для меня заговорил.