KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Документальные книги » Биографии и Мемуары » Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний

Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Бенедикт Сарнов, "Скуки не было. Вторая книга воспоминаний" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Это, несомненно, тот самый колокольчик, которого поэт так нетерпеливо ждал в уединении, в ссылке, в своей «ветхой лачужке».

Громко, заливисто звенит колокольчик в строке, где мягкое «л» повторяется трижды:

Как сильно колокольчик дальный…

И совсем слабо, глухо, как-то отдаленно звучат последние «л» в заключительной строчке лирического отступления:

Слабей… и смолкнул за горой.

(С. Маршак. Воспитание словом. М., 1961. С. 145–46)

Пушкин — главная и неизменная его поэтическая любовь — пленял его именно вот этой естественностью, этой интуитивно, непроизвольно рождающейся и потому неуловимой, незаметной, но так магически действующей на наш слух «инструментовкой» своей поэтической речи.

Но как же тогда Хлебников?

Хлебников, с его причудливым словотворчеством («О, рассмейся засмеяльно, смех усмейных смеячей…»), с его заумью («Бобэоби пелись губы, вээоми пелись взоры, пиээо пелись брови…»), с его палиндромами («Кони, топот, инок, но не речь, а черен он…»).

Как уживалась в его сознании любовь к этому чуду естественности — Пушкину — с такой же искренней и нежной любовью к искусному и так далеко ушедшему от пушкинской ясности и прозрачности речетворцу Хлебникову?

5

Кинув Вале Берестову эту свою загадочную реплику («Наша беда, голубчик, что мы с вами люди способные») и тут же разъяснив ее (способности — отнюдь не свойство поэтического дара, скорее — нечто ему противоположное, мешающее ему проявиться), он добавил, что люди, наделенные поэтическим талантом и в то же время способные, встречаются довольно часто; люди способные, но лишенные поэтического дара — еще чаще; а вот поэты, дар которых не замутнен, не искажен способностями, — поэтическая одаренность, явленная нам, так сказать, в чистом виде, без всяких чужеродных примесей, — встречается чрезвычайно редко. И именно вот таким чудом, — закончил он, — был Хлебников. И, подумав, добавил, что таким же, наверно, был и Блейк. Он, как и Хлебников, жил только поэзией, только внутренней, духовной жизнью.

Вот, например, была с ним (Хлебниковым, а не Блейком) такая история.

Во время одного из его скитаний какие-то доброжелатели поселили его в маленькой районной больничке — в дежурке, куда почти никто никогда не заходил. И он там целыми днями сидел и писал. Иногда забегала какая-нибудь медсестра, брала, что ей было нужно из медикаментов, и убегала. Хлебников не обращал на это внимания: сидел, писал. Но потом фельдшер той больницы приспособил эту дежурку для своих любовных свиданий с медсестрами. На странного чудака, сидящего в углу и поглощенного каким-то своим делом, они научились не обращать внимания: сразу видно было, что ему не до них. И они постепенно привыкли заниматься там своими любовными играми, не считаясь с присутствием постороннего человека. Как далеко заходили они в этих своих развлечениях, Маршак не уточнял. Но по голосу рассказчика, по самой тональности его рассказа можно было понять, что заходили довольно далеко. А Хлебников, как ни в чем не бывало, по-прежнему продолжал покрывать своими каракулями клочки бумаги. А потом они у него пропадали, он их терял. Но ему гораздо важнее было написать, чем сохранить написанное.

После этого разговора про Хлебникова я стал лучше понимать природу отношения С. Я. к моему другу Эмке.

К Маршаку Эмку привел я, предварительно много разных разностей про него порассказав Самуилу Яковлевичу. Так что к встрече с этим чудом природы С. Я. в какой-то мере был готов. Но такой бурной химической реакции, какая в результате этой встречи произошла, я не ожидал. Они буквально влюбились друг в друга, и я — и в тот день первого знакомства, и во все последующие наши встречи втроем — сразу был оттеснен на второй план.

Отчасти это случилось потому, что мои встречи и беседы с Маршаком — даже когда приходил к нему не один, а, скажем, с Валей Берестовым или тогдашним моим дружком и соавтором Стасиком Рассадиным, были беседами учителя с учениками. Мы все смотрели ему в рот, слушали его, как правило, поддакивали, иногда — очень редко — задавали вопросы, в которых он мог услышать тень сомнения в безусловной его правоте. Но всё это не выходило за рамки раз навсегда твердо установившихся отношений учителя с учениками.

Эмка в своих отношениях с С. Я. сразу взял другой тон. Он говорил с ним как равный с равным. И Маршак этот нахальный тон сразу принял. Вероятно, потому, что сразу почувствовал в этом новом своем госте полного своего единомышленника.

Я уже говорил, что мне тогда показалось, что сошлись они на нелюбви к модернизму. Я б даже сказал — ко всей поэзии Серебряного века. (Исключение делалось для Блока и Ахматовой.) Но после того разговора о Хлебникове я понял, что сразу проявившаяся влюбленность С. Я. в моего друга Эмку имела совсем другую, гораздо более прочную основу.

Помню, однажды был у меня забавный разговор на эту тему с Борей Слуцким. Борис — в соответствии с традициями своего учителя Маяковского — и в самом облике своем, и в манере одеваться, и даже в манере чтения — всячески подчеркивал свою непринадлежность к поэтическому и даже — шире — к писательскому цеху. У него на сей случай была даже припасена такая словесная формула:

— Я, — любил он повторять, — в отличие от всех вас никогда не жалуюсь на отсутствие денег. А денег мне всегда хватает, потому что зарабатываю я как писатель, а живу как читатель.

И вот однажды я заговорил с Борисом о том, что поэт — это, что ни говори, все-таки — особое существо, не похожее на простого смертного. Развивая эту тему, я сказал, что видел на своем веку не так уж мало настоящих поэтов, но самое сильное впечатление в этом смысле на меня произвел еврейский поэт Самуил Галкин. При общении с ним сразу чувствовалось, что он — из той редкой человеческой породы, о которой Блок сказал:

Пускай я умру под забором, как пёс,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!

Борис выслушал меня и, как это часто у него бывало, — так, что сразу и не поймешь, серьезно он говорит или издевается, возразил:

— Ну почему! В плане общей поцоватости Мандель, я думаю, и ему тоже даст два очка вперед.

Насчет «поцоватости» (я, москвич, в отличие от харьковчанина Бориса, сказал бы — «мудаковатости») — это, конечно, был юмор. Но — что правда, то правда! — из толпы людей обыкновенных (тех, кого Борис называл читателями) Мандель выделялся даже резче, чем Пастернак.

Когда я увидел его впервые (это было еще до его ареста), он ходил в длинной шинели (это, впрочем, тогда, в 45-м, никого не удивляло) и в красноармейском, «буденновском» шлеме (это в 45-м выглядело уже довольно экстравагантно). А на ногах у него были валенки. Валенки эти сильно поизносились; во всяком случае, подметки их были совсем худые. Поэтому, уже не доверяя прохудившимся подметкам, он продвинул каждый валенок вперед, превратив в подметку переднюю часть голенища. Ну а потом, по мере того как и голенище тоже изнашивалось, он продвигал валенок все дальше и дальше вперед, превращая в подметку уже следующую, еще не успевшую прохудиться часть голенища.

И в более поздние, уже сравнительно благополучные времена, уже став членом Союза писателей, одевался он в высшей степени оригинально. Не потому, что стремился к оригинальности, а потому, что никогда ничего себе не покупал: носил то, что ему дарили. Однажды явился ко мне в каком-то странном черном полушубке из искусственного меха. Довольно-таки плотная, я бы даже сказал, полноватая фигура его в этом странном одеянии стала совсем уже шарообразной. Оказалось, что полушубок этот ему достался от Маршаков: то ли от Элика (сына Самуила Яковлевича), то ли от внука С. Я. — Саши. Оглядев его («А ну, поворотись-ка, сынку!»), я решительно высказался в том смысле, что ему этот полушубок носить ни в коем случае нельзя, поскольку он придает его облику не просто карикатурный, а какой-то совсем уже нарочитый, прямо-таки клоунский вид.

— Все будут думать, что ты сбежал то ли из цирка, то ли из психушки, — сказал я. — Но дело даже не в этом: никто ведь не поверит, что ты так вырядился случайно: решат, что это какой-то особый, извращенный вид франтовства.

— А-а, — махнул он рукой, — мне и так уже разные люди говорят, что я играю свой образ.

На самом деле никого он, конечно, не играл. Да и сыграть такой образ не всякому актеру было бы под силу.

Один, впрочем, попытался.

Когда на сцене Театра имени Станиславского шла Эмкина пьеса «Однажды в двадцатом», главную роль — старого профессора, историка, которого своим учителем считали и красный комиссар, и белый офицер из интеллигентов, и предводитель банды анархистов (тоже деклассированный интеллигент), — блистательно играл Евгений Леонов. Играл он его откровенно «под Коржавина», используя некоторое свое с ним сходство. И когда после финальной сцены они вдвоем выходили кланяться, зал умирал от хохота.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*