Александр Николюкин - Розанов
Сила письма Розанова в том, что он пишет как будто о нас, о наших днях. Много лет назад я привез дочь в Звенигород показать чудесный древний храм на Городке. Маленькая церковь, одноглавая и беленькая, как стройная девица, стоит на высоком берегу реки вблизи остатков старого леса. Домик священника рядом. Церковь закрыта. Стучим к батюшке. Долго никто не выходит. Наконец, приотворив дверь, выглянула женщина и на просьбу открыть храм ответила решительным отказом: батюшка не велит.
То же у знаменитой Спас-Нередицы около Новгорода, разрушенной во время войны и ныне восстановленной. «Начальство не разрешает», — было сказано мне на убедительную просьбу открыть храм для приехавших из Москвы двух писателей. Розанова не пустили в Кинешме 90 лет назад, в Звенигороде храм не открыли 20 лет назад, а история у Спас-Нередицы произошла несколько лет назад. Любит русский человек замки, и особенно, когда их можно не открывать.
С Василием Васильевичем случались казусы и более необычные, чем «непущение во храм» в Кинешме. Об одном из них он сам рассказал на страницах «Нового времени». Вечером 6 февраля 1912 года в его квартиру на Звенигородской явились отставной гвардии полковник Ю. Л. Елец и сопровождавший его капитан Попов в качестве секундантов публициста и поэта А. С. Рославлева (1879–1920).
Именно об этом журналисте, писавшем под псевдонимом «Баян», за день до того Розанов напечатал в «Новом времени» весьма резкую статейку под названием «Особенная чепуха за день». В ней, в частности, высмеивалось «невероятное по глупости» сравнение Пушкина с Лютером, Савонаролой и Мессией.
Пришедшие полковник и капитан потребовали от Василия Васильевича либо принести извинение в той же газете, либо принять вызов на поединок. Удивленный и расстроенный происшедшим, Розанов принял первое предложение, и на другой день газета напечатала краткое письмо, в котором он сообщал, что у него не было никакого намерения порочить «доброе имя лица, пишущего под псевдонимами „Баян“ и „Рославлев“». Так Василий Васильевич не только «выразил сожаление», но и раскрыл псевдоним «Баян».
Через неделю в той же газете появилось новое «Письмо в редакцию», в котором Розанов извещал, что им отправлено «Баяну» длинное письмо на оторванном клочке бумаги, все исполненное извинений и шуток и с припиской, что г. «Баян» может его опубликовать. В письме же говорилось, что с «Баяном» он мог бы драться только на пушках, так как «револьверы уже испорчены полицейскими, а браунинги — революционерами, из острых же орудий понимаю только вилку».
Имя Пушкина сопровождало жизнь и творчество Розанова с раннего детства до старости. Любовь к Пушкину возникла в те 1860–1870-е годы, когда в русском обществе торжествовал в отношении к поэту «суд глупца и смех толпы холодной». Оценивая позднее этот факт, Розанов писал: «Временное забвение Пушкина в ту эпоху никакого радикального ущерба Пушкину не принесло. Эпоха была беднее „на Пушкина“, но Пушкин во всей своей красе явился потом»[300].
Вновь и с небывалой силой интерес к Пушкину проявился в русском обществе в связи с празднованием в 1899 году столетия со дня рождения поэта. К юбилею стали готовиться загодя. В 1897 году появилась статья Вл. Соловьева «Судьба Пушкина», в которой проводилась мысль, что поэт сам виновен в своей трагической судьбе. К тому же утверждалось, что он был человек лживый — мог написать А. П. Керн «Я помню чудное мгновенье», а в частном письме обозвать ее «вавилонской блудницей».
На эти «изыскания» в области пушкинистики Розанов тогда же отвечал полемической статьей «Христианство пассивно или активно?» (вошедшей затем в его книгу «Религия и культура»), отстаивая право Пушкина защищать «ближайшее отечество свое — свой кров, свою семью, жену свою». Пушкин для Розанова — рыцарь семьи, домашнего очага: «Все это защищал он в „чести“, как и воин отстаивает не всегда существование, но часто только „честь“, доброе имя, правую гордость своего отечества»[301].
Попытку бросить тень на личность Пушкина, «погубить» репутацию человека, а тем самым и поэта, Розанов неизменно считал более оскорбительной, чем все, что писал о Пушкине «наивный Писарев». «Пушкин народен и историчен, вот точка, которой в нем не могут перенести те части общества и литературы, о которых покойный Достоевский в „Бесах“ сказал, что они исполнены „животной злобы“ к России. Он не отделял „мужика“ от России и не противопоставлял „мужика“ России; он не разделял самой России, не расчленял ее в своей мысли и любил ее в целом»[302]. Вот этого отношения к России многие и не могли ему простить.
Эта целостность отношения к России позволяла Пушкину смотреть на все окружающее общество, на декабристов и на «Философическое письмо» Чаадаева как на пору нашего «исторического детства». Этот род «исторической резвости» юного общества Пушкин прекрасно выразил в заключительной строке своего знаменитого сонета:
И в детской резвости колеблет твой треножник.
И вот наступил юбилей 1899 года. Пушкина чествовали не только в России, но даже в далекой Америке. Известный в те годы публицист П. Тверской рассказывал в «Вестнике Европы», как отмечался юбилей русского поэта в Калифорнии: «Это первый случай публичного чествования в Америке самими американцами памяти не только русского, но и какого бы то ни было другого иностранного поэта»[303]. Дома же и после юбилея продолжались споры о причинах гибели Пушкина.
В самый день 100-летнего юбилея в «Новом времени» появилась статья Розанова. Он обращался к знаменитой Пушкинской речи Достоевского, произнесенной 8 июня 1880 года и составившей эпоху в русской литературной критике. За истекшие до того десятилетия Пушкин не стал ближе к народу. «Сказать о нем что-нибудь — необыкновенно трудно; так много было сказано 6-го и 7-го июня 1880 года, при открытии ему в Москве памятнику, и сказано первоклассными русскими умами. То было время золотых речей; нужно было преодолеть и победить, в два дня победить, тянувшееся двадцать лет отчуждение от поэта и непонимание поэта».
Пушкин для Розанова — «царственная душа», потому что поднялся на такую высоту чувств и мыслей, где над ним уже никто не царит. «То же чувство, какое овладело Гумбольдтом, когда он взобрался на высшую точку Кордильер: „Смотря на прибой волн Великого океана, с трудом дыша холодным воздухом, я подумал: никого нет выше меня. С благодарностью к Богу я поднял глаза: надо мной вился кондор“».
Но Розанов не был бы Розановым, если бы тут же не подхватил гумбольдтовский образ «кондора». И над Пушкиным, пишет он, «поднимался простой необразованный прасол Кольцов — в одном определенном отношении, хотя в других отношениях этот простец духа стоял у подошвы Кордильер. Как он заплакал о Пушкине в „Лесе“ — этим простым слезам»: