Лев Дугин - Северная столица
Весной тоска усилилась. Кровь, отяжелев от тепла, разламывала тело и толчками отдавала в голову… Что делать? Как жить?..
Со своим приятелем Никитой Всеволожским он отправился к гадалке, узнать о грядущей судьбе.
Гадалка Кирхгоф жила в небольшом дворовом флигеле на Невском. Кирхгоф – кладбище – мрачная фамилия. Вид у старушки немки и в самом деле был пугающий: согбенная, с крючковатым носом, с полусумасшедшими, быстрыми глазами – она вышла к молодым людям из задней комнаты. На голове у нее был накрахмаленный чепчик.
– Bitte, bitte, meine Herren… На картах желаете или на кофе?
Она то и дело поспешно удалялась в заднюю комнату, через мгновение возвращалась и снова удалялась – будто именно там, в задней комнате, была дьявольская ее кухня.
Над чашкой кофейной гущи она зажгла трехкопеечную восковую свечу и два раза капнула в чашку воску.
Потом пристально посмотрела в лицо Всеволожскому:
– Ну-ка дунь… О, ты человек не простой… И забормотала:
– Тройной тополек… девочка… танцует… танцует, а у камина греется змея… Да не хочет, не хочет, не бойся, не хочет он…
И Всеволожский вдруг побледнел.
– Правда! – воскликнул он. – Именно так! Именно это у меня на душе…
Он так был потрясен, что выложил перед старухой все золото, которое имел с собой.
– Вот чертова гадалка…
Теперь немка поднесла чашку ко рту Пушкина.
– Ну-ка, дунь, красавчик курчавый… По коричневой жиже пробежала рябь. Гадалка смотрела пристально ему в лицо:
– О, ты человек не простой…
И эта фраза, хотя она повторяла ее, произвела на Пушкина сильнейшее впечатление. Он от волнения дышал тяжело.
– Дунь посильнее, – приказала Кирхгоф. – Еще сильнее. Вот она, цифра семь! Вот она, буква!
– Я не вижу, – волнуясь, прошептал Пушкин.
– И не увидишь, – резко сказала Кирхгоф. – Не увидишь: это по-нашему, а не по-вашему… Э-э, да тут… – Сердце Пушкина затрепетало. Старуха прикрыла чашку рукой. – Да тут такое… – И полусумасшедшими глазами пристально взглянула в голубые глаза Пушкина. – Бойся белоголового человека. – Он вздрогнул. – Бойся белоголового… От него примешь смерть… А теперь тебя ждет дорога…
Так он и знал: в Петербурге он жить больше не может!
– Чертова гадалка! – повторил он восклицание Всеволожского.
– Sind Sie zufrieden?[45] – улыбаясь и показывая беззубый рот, сказала немка.
Но что же делать? На что решиться? Как жить?..
И вот опять – Театральная школа… Кажется, в этом здании каждый изгиб карниза он знает – теперь с карниза звонкой капелью стекала вода, – каждое из окон с серыми каменными замками ему знакомо, – теперь их стекла отражали бледно-голубое небо с плывущими облаками, – каждая трещина в пожухлых, давно не крашенных стенах ему известна, – теперь от сырости стены потемнели и стали еще неопрятнее – но зачем он здесь? Что он здесь делает?.. Чего ожидает?
Подкатила коляска, и сам генерал-губернатор Милорадович вошел в заветные двери… Слух облетел толпу молодых людей, фланирующих у школы: Милорадович затеял ревизию, чтобы застать в дортуарах девочек не одетыми…
И отвращение нахлынуло на Пушкина. Он пошел прочь. Боже, как проводит он свое время? Ведь для него нет, давно уже нет иллюзий!.. Жизнь, лишенная таинственных и красочных покровов, предстала перед ним как безобразный скелет…
Так пусто, так мрачно сделалось на душе, что, желая хоть за что-нибудь уцепиться, он постучал в двери всем известного дома.
Долго не открывали, потом послышались шаги по деревянной, скрипучей лестнице.
– Кто т а м а? – спросил охрипший женский голос.
Он знал: за дверьми стоит рослая, с волосами до икр, хорошо известная всему Петербургу Танюша.
– Это я, – сказал он.
Но она не открывала. И возросла тоска, нахлынуло одиночество, и он взмолил: но это он, Саша Пушкин, что же она не открывает, ведь она прекрасно его знает, он столько раз у нее был, – может быть, она с кем-нибудь занята?
Не в этом дело, ответила она хриплым голосом, никого нет, но она не может его пустить.
Но почему, молил он, и казалось, сердце не справится с тоской; в чем дело, ведь это он, Саша Пушкин, неужто она обидит давнего своего приятеля?..
Господи, не обидеть она хочет, а больна дурной болезнью и не может пустить, неужто он такой бестолковый, что не может понять…
Нужно же такому случиться: мимо проходил почтенный директор Егор Антонович Энгельгардт. Он даже вздрогнул, увидев возле известного дома своего ученика – и оба постарались не заметить друг друга… Увы, Егор Антонович ничего другого и не ожидал, да и что ожидать от сердца, в котором нет ни религии, ни нравственности…
А Пушкин от бешенства даже сжал кулаки. Пусть его все оставят в покое! Пусть его оставят в покое все эти наставники!
Уныло побрел он дальше. Тоска!.. Но вспомнился Лицей. Сколько святых надежд он оставил в Лицее!..
Улицы были переполнены, будто все жители города, радуясь весне, высыпали из домов. Прохожие толкались. С мостовой, из-под копыт и колес летели брызги.
Какими чистыми, свежими, незапятнанными были его чувства и порывы в Лицее… Вспомнились узорчатые решетки, причудливые беседки, и он среди прекрасных садов, он с книгой, с листом бумаги, с огрызком карандаша в руках, и широко раскрытыми глазами смотрит на подернутое легкой дымкой голубое, без граничное небо…
Ах, тоска!.. И в эту минуту падения, отчаяния, безнадежности ему вспомнилась его первая любовь, трепет первых встреч, первые его ожидания и надежды… Ах, Катя Бакунина! Теперь, когда черты ее стерлись когда она уже никем для него не была, теперь, в воспоминаниях, чувство к ней показалось ему небывалым, невозможным, неповторимым…
Волнение охватило его. Что-то ожило в душе. Волнение нарастало, воспоминания делались ярче, зримее, вытесняя тягостное, тусклое настоящее…
Художник варвар кистью сонной
Картину гения чернит
И свой рисунок беззаконный
Над ней бессмысленно чертит.
Это пришло, как образ. Грязь сойдет со святыни, как с картины, испорченной варваром, исчезнут случайные мазки…
Он заспешил домой. Он принес в свою комнату душевные муки, тоску и хотел излить их на бумагу… Но нет, то, что он написал, было слишком мрачно, резко. И он смягчил… Но нет, то, что у него получилось, было слишком лично. И он исправил… Нужно было смягчить, нужно было исправить, нужно было найти общность и равновесие, потому что даже самая горькая боль и самая светлая радость требовали умеренности, сдержанности, и, только найдя божественные пропорции, мог он вместе с господом богом месить глину жизни, создавая прекрасное…
И он писал, чиркал, искал…
Но краски чуждые, с летами, Спадают ветхой чешуей; Созданье гения пред нами Выходит с прежней красотой.