Виктор Лихоносов - Волшебные дни: Статьи, очерки, интервью
Все приходит в мучениях. Утром искал подробности для 1–й главы «Записки кавказского офицера». Читал о кавказской войне, выписывал. Днем был в городе, попал под дождь, принес творогу, поужинал и решил перепечатать главы 2–й части. О празднике в Тамани понравилось. Лег спать. Пришло в голову: самовар Анисьи продадут с аукциона в Париже в 60–е годы. Вскочил, зажег свет, стал записывать — утром все вылетит из головы. В понедельник в архив!
Сижу. Ночь. Все давно спят. Люди живут с людьми, а я с героями. Какое роковое счастливое наказание мне — писать о том, что должны писать прирожденные кубанцы! Рок выбрал меня. Сижу, разговариваю с Толстопятом, Костогрызом, Попсуйшапкой. Чаю им налью. Попсуйшапка не курит, а с Костогрызом можно и люльку запалить. Так будет до того часа, пока не закончу роман (11 июня).
1983 год
Вчера позвонил вечером поэту К. «Нету, — говорит жена, — гуляет!» Гуляет по улицам четыре часа, принес домой два стихотворения. И так всю жизнь! Жена не видела, чтобы он писал стихи за столом. Не понимаю, как можно держать в голове все сплетения слов, всю эту нервную дрожь жизни, эти искры чувств и т. п. Я пока добегу с кухни — уже что‑то оборвалось, и снова никак поймать не могу. Пропало навеки! Вчера на ночь поленился зажечь свет и записать какой‑то ход в конце романа — такая прелесть поймалась, а проснулся — не помню! Заспал! Я пишу из тончайшей ткани, все рвется на лету, и, когда не ухвачу, ниспадает на лист что‑то погрубее (29 января).
Еле собираю дух свой на остаток жизни в старине, на то, чтобы сосредоточиться и закончить роман. А толку! Именно об этом (толку!) и думал до самой ночи. Горевал. Горе иногда застигает такое детское, что не знаешь, кого позвать. События писать мне не надо. Все у меня будет окутано музыкой расставания со временем (это уже есть), туманом проходящего Бытия. И печалью милосердия.
…Уже пять часов утра. Так и не заснул. Раскрыл Бунина— давно не общался с Иваном Алексеевичем. Полыхнуло опять Россией. В однотомнике, составленном в
1961 году П. Л. Вячеславовым, только схватил начало «Жизни Арсеньева» и… Великая божеская душа! Никогда не будут больше писать так. Кротость души перед необъятным миром дает несравнимую высоту. Лежа, родственно думал об Иване Алексеевиче, о том, как стремился в Париж на улицу Жака Оффенбаха, о том, что его нет уже на свете тридцать лет и что мне жаль его: закрылись зоркие очи навеки и уже провалились, истлели… Когда читал «Часовню», вспоминал часовенку Ильи Мокрого в Изборске… Может, он ее и описал… Великая Россия, какие у тебя были художники (2 июня)!
«Дело немалое — вырастить книгу и написать». М. Пришвин.
Не спал до пяти часов. Вытащил рукописи, стал расставлять страницы. Выйду на балкон — все почему‑то спят. Чего они спят? И ведь когда‑то прочтут про моих казаков и, может, запомнят их фамилии, будут произносить: Толстопят, Попсуйшапка, Шкуропатская. Зачем слава? Надо выпустить забытых людей в мир — и хватит. Но когда это будет (2 июня)?!
Четвертый час ночи. Сходил на улицу. Чисто светят зеленые огни светофора. Никого. Но в девятиэтажке светятся три окна. И так когда‑то лет через пятьдесят, выйдет ночью какой‑то человек и, может, вспомнит нас, — как выходил кто‑то в 1908 году, но о нас не думал. Вещь висит на мне. Иногда, перебирая в уме страницы, думаю, что никто ее не будет печатать. Ах, как надоело ждать благословенных дней! — окончания (12 августа).
Все потихоньку стихает. Вышел в полночь на улицу, к углу улиц Ленина и Седина, увидел опять дома, заколоченную старинную лавку, козырьки над дверями и подумал: все это я уже пережил! Прежних волнений нет.
Скоро закончу, и душа совсем распрощается с этим, — как когда‑то с Таманью. Не могло длиться вечное томление по своему времени и у моих героев. День за днем, и все стихает… (14 августа).
Изумительные золотые дни. То к морю схожу, наберу птичьих перьев, то почитаю «Левшу», поправлю главы 1–й части, 11–й. Там, где гирло, чайки роняют перья почаще, подойдешь, а оно еще теплое, живое, дымится нежностью. Упало — как благословение. Помогите мне, чайки, завершить свой труд (14 сентября, Пересыпь).
Утром отвез 1–ю часть к машинистке. В сквере встретил В. А. Ч. (Попсуйшапку). 101–й год. Поговорили. Сколько еще будем встречаться?
— Иду, а по Бурсаковской бутылки везет лошадка. Я и вспомнил: в 14–м году у тестя моего Ревенка забрали жеребца вороного и кобылу Славу. Вексель на 1500 рублей дали. В 20–м году приехали из Тифлиса извозчики и екатеринодарцы — лихачи, продали им лошадей, а сами устроились на пожарную. У вас новые брюки. Я свои повешу обязательно, чтоб коленки ночь отдохнули… Так, Виктор Иванович, течение жизни идет… В сквере армяне сцепились спорить: когда было больше приросту в России? Я им говорю: «У моего первого хозяина, что я нанимался по шапошному делу, было тринадцать детей. Нас у матери было двенадцать — так когда же прирост был больше? Сейчас, если она родит двоих, то в тридцать лет никуда не годится. А раньше женщина — она все: она и мать, она и на огороде, она и барыня: оделась, пошла в церкву. И до восьмидесяти лет на своих ногах!» Они засмеялись: «Правильно, дедушка!» Я вам груш несу кулечек. Вы проводите меня до трамвая, я у дома Фотиади сяду».
Я сказал ему, что скоро поеду в Москву.
— Ага, Виктор Иванович, как будете там, то купите мне фланелевую рубашку, я деньги дам.
— Если бы они были, я бы и так вам привез. Вы не представляете, как вы обогатили меня своими рассказами.
— Ну что ж… благодарю вас за такие милостивые слова. Приятно слышать (29 сентября).
Тридцать лет со дня смерти Бунина. Ничего не делаю эти дни. Все! Уже хватит глядеть мне на эти строки. Еще поправлю последнюю главу в последней части и — с богом! Пусть печатают… Но и этот роман, самый все-таки основательный в моей биографии, побоялся бы показать Бунину. Говорил мне покойный Ю. П. Казаков: «Умерли старики — писатели, и как‑то некого стало стыдиться. Напишешь, бывало, страницу и испугаешься: а что скажет Паустовский? А Твардовский еще круче. Шолохов, Леонов сейчас никого не читают» (8 ноября).
1984 год
Давно все кончилось, собирался отвезти рукопись в Москву, но заболел. Вдруг заметил в главе «Как во сне» лишнее! Выкинул! Ну что? Будем печатать? Как я все это выдержал? Страдания позади. Тридцать восемь листов! Ого. Графоман. Поздравляю (30 января).
(Наброски письма)
Вашу рукопись прочел залпом. Вы талантливый человек и пишете с невиданной откровенностью. Душа ваша богата, впечатлительна, знание литературы великолепное, мысли свои — учить вас трудно. Вы написали дерзкую вещь, прежде всего по форме. Удивительное дело: вы так любите литературу, что, кажется, ставите ее над самой жизнью. Но когда вы говорите о Шукшине, видно, что жизнь бьется в каждой вашей жилке. Хочется вести речь не столько о рукописи, сколько о вас. Рукопись— это вы. Понимаете? Не о каждом можно так сказать. Вся ваша тайна на раскрытой ладони с линиями судьбы и страданий. Когда вокруг много народу, обо всем, до конца, говорить неловко, нельзя. Так и в литературе. Есть предел. Фиговый лист нужен. Иначе «интересность» откровения притупляется. И не в интересности даже дело. Мера нужна во всем. Если к роману приложить шесть — восемь хороших рассказов, тогда все претензии автора будут… звучать. Рассказов таких пока не видно. Остается что? Роман с талантливым изображением обиды на литераторов.