Анри Труайя - Николай Гоголь
«Прекрасной Россией» были, конечно же, и его мать, и сестры… Те письма, которые он очень нерегулярно получал от Марии Ивановны, были, как всегда, сплошь состоящие из жалоб и упреков. Она сетовала на тяжелое материальное положение и умоляла сына срочно возвращаться домой. На первое место в числе опасностей, подстерегавших ее сына за границей, она ставила женщин. Особенно итальянок. Ее мольбы были настолько настойчивыми, что Гоголь не выдержал и написал ей: «Насчет замечания вашего об итальянках замечу, что мне скоро будет 30 лет».[159] (Ему в то время еще не было и двадцати семи.) Однако другое письмо привело его в сильное замешательство: в нем она сообщала о смерти Трушковского, мужа старшей из сестер, которая в довершение всех несчастий была беременна. Сообщение столь важной значимости пробудило в нем внутреннюю страсть к нравоучениям. Это неудержимое желание давать наставления родным заглушило в нем простую сердечность и сострадание. Вместо того чтобы высказать свое сочувствие, он спрятался за громкие, ничего не значащие фразы. Это были почти те же самые фразы, которыми он воспользовался одиннадцать лет назад, когда умер его отец.
«Неприятная новость, которую вы сообщаете в письме вашем, поразила меня. Всегда жалко, когда видишь человека в свежих и цветущих летах похищенного смертью. Еще более, если этот человек был близок к нам. Но мы должны быть тверды и считать наши несчастия за ничто, если хотим быть христианами… Мы должны помнить, что нет ничего вечного на свете, что горе перемешано с радостью и что если бы мы не испытывали горе, мы бы не умели оценить радости и она бы не была нам радостью».[160]
И, забыв о том, как часто он сам жаловался на свои самые незначительные проблемы, он заключал наставительно:
«Мы должны быть тверды и спокойны всегда и ни слова о своих несчастиях. Я знаю, что вы вкусите еще много радостей. Подобно вам и сестра моя не должна крушиться, если она точно достойна назваться христианкою».[161]
Нет даже тени беспокойства по поводу здоровья Марии или по поводу того, как она собиралась обустраивать свою будущую жизнь с трехлетним сыном, который оставался теперь без отца. Ни тени сочувствия! Ни слова поддержки! Полное безразличие, даже после того, как узнал о рождении ребенка:
«Очень рад, что вы здоровы и что сестра благополучно разрешилась сыном. Жаль мне только, что у вас опять небольшая благодать в делах хозяйственных».[162]
Смерть младенца в возрасте шести недель также никоим образом его не расстроила. Такие богоугодные мелочи имели свой промысел. Все в мире было обустроено так, чтобы быть благом для человека, близкого к Богу.
Безусловно, он легче себя успокаивал, когда дело касалось несчастий других, а не своих собственных, но, с его точки зрения, эта разница в отношении ни в коем роде не снижала значимости его убеждений.
В октябре наступившие холода и влажный климат вынудили Гоголя покинуть Женеву. Он остановился в Веве, в уютном семейном пансионе, по рекомендации В. А. Жуковского, который сам там проживал три или четыре года назад. Хозяин пансиона, некий месье Бланше, окружал своих клиентов – весьма немногочисленных в это время года – отеческой заботой. Хотя Гоголь был нелюдим и необщителен по природе, тем не менее он каждый день обменивался несколькими фразами по-французски с соседями по пансиону или с владельцем заведения, надеясь увеличить свой словарный запас. Он читал на французском, мог выразить свою мысль в самых простых ситуациях, но еще не мог поддержать продолжительную беседу. Дни проходили в расслабляющем однообразии.
Он вставал поздно и шаркал, расхаживая, по комнате, потом набивал живот слишком плотным обедом. Иногда он чувствовал в своем желудке «страшную дрянь», «как будто бы кто загнал туда целый табун рогатой скотины».[163] Для того, чтобы размять ноги, он совершал небольшую прогулку по каштановой аллее. Затем, сидя на скамейке, на берегу слишком голубого, слишком спокойного озера, ожидал прибытия парохода в надежде встретить соотечественника. Но каждый раз высаживались благоразумные швейцарцы да черствые «длинноногие энглиши». Разочарованный, Гоголь возвращался в пансион и, зевая, дожидался ужина. От скуки он решил заняться литературой. Неожиданно для себя его охватило желание продолжать написание «Мертвых душ», первые главы которых он захватил с собой.
«Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись, – писал Гоголь Жуковскому. – Швейцария сделалась мне с тех пор лучше; серо-лилово-голубо-сине-розовые ее горы легче и воздушнее. Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет. Какая разнообразная куча. Вся Русь явится в нем. Это будет первая моя порядочная вещь, – вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро в прибавление к завтраку вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день».[164]
Но погода уже портилась, печальный туман стирал очертания далей, в комнате становилось все холоднее и холоднее. С приближением зимы Гоголь почувствовал, что изнутри его снедает какая-то странная болезнь. Доктор, осмотрев и опросив больного, отыскал в нем «признаки ипохондрии, происходившей от геморроид» и посоветовал сменить обстановку. Гоголь мечтал поехать в Италию, чтобы согреться под теплым и голубым небом, которое он воспел еще до того, как его увидеть. Но в Италии свирепствовала холера, и все дороги были перекрыты санитарным кордоном. Но, с другой стороны, Данилевский, до сих пор молчавший, наконец показал признаки жизни. Он находился в Париже и приглашал своего друга к нему присоединиться. И Гоголь решил принять приглашение.
Глава II
Париж
Приехав в Париж, Гоголь сразу же отправился к Данилевскому, проживавшему на улице Мариво. Упав в его объятия, он согласился на время поселиться у него. Впрочем, совсем скоро переехал в гостиницу. Однако его комната отапливалась только камином, а он не мог долго выносить исходящую от стен ледяную промозглость и снова переехал. На этот раз они с Данилевским сняли небольшую меблированную квартиру на Биржевой площади, в доме № 12, расположенном на углу улицы Вивьен. В ней были и печи, и окна, обращенные на юг, которые, как казалось, улавливали малейшие лучики парижского солнца. Наконец-то, отогревшись в тепле и комфортно устроившись, Гоголь разложил свои бумаги. Первое знакомство с бурлящей жизнью Парижа, конечно же, вскружило ему голову.
«Париж не так дурен, как я воображал, и, что всего лучше для меня, мест для гулянья множество, – писал он В. А. Жуковскому 12 ноября 1836 г. – Одного сада Тюльери и Елисейских полей достаточно на весь день ходьбы». И своей матери, примерно того же числа: «Вчера я был в Лувровской картинной галерее во второй уже раз и все насилу мог выйти. Картины здесь собрались лучшие со всего света. Был на прошлой неделе в известном саду (Jardin des Plantes),[165] где собраны все редкие растения со всего света и все на вольном воздухе. Слоны, верблюды, страусы и обезьяны ходят там, как у себя дома. Это первое заведение в этом роде в мире. Кедры растут там такие толстые, как только в сказке говорится. Для всех зверей и птиц особенный даже павильон и беседки, и у каждого из этих обитателей свой садик. Весь Париж наполнен теперь музыкантами, певцами, живописцами, артистами и художниками всех родов. Улицы все освещены газом. Многие из них сделаны галереями, освещены сверху стеклами. Полы в них мраморные и так хороши, что можно танцовать».