Иннокентий Смоктуновский - Быть
В тот день по той дороге прошло много всяких подразделений, и никто не задел искусно закопанной в полотно дороги мины, а вот здесь это произошло — погиб сразу старший из них и еще двое наших ребят, а запевале оторвало по колено ногу. И наш (Карим?) с полмесяца не проронил ни звука, хотя оставался исполнительным и точным. Мы все переживали нелепую, зряшную потерю друзей, но трудно сказать, как не хватало нам всем их заунывного, но от того не менее утоляющего, успокаивающего всех нас пения.
В один из тех великих дней, когда радость приближения конца войны клокотала в каждом из нас, и мы неудержимо шли на запад, он сперва как-то для себя подвывал, а затем громче и яснее загудел отчетливо и, казалось, даже радостно. Мы все, предупрежденные лейтенантом неделей раньше, если он вдруг «запоет» — не обращать на него никакого внимания, молча шли, глотая комок, душивший нас, радуясь возрождению человека, и от неизбывного горя, что те трое остались около той злосчастной дороги, а многие, многие другие не дошли и до того рубежа, и оттого еще, что жизнь в каждом из нас, оказывается, — такое хрупкое, невероятное чудо.
Теперь он лежал, раскинув руки, рот открыт и искажен — и ни единого звука из того множества напевов, которыми они так искусно и просто создавали атмосферу душевности и доброй грусти, как я ни силился, вспомнить не мог. Ни подсумка, ни самих дисков с патронами у него не оказалось. Лицо было гладкое, и без того глубоко сидящие глаза ввалились и оттуда, как из далека застывшим бельмом безразлично смотрели в туман. Какие там патроны, гранаты — было до того тошно, внутри вскипало, жгло, душило, становилось невмоготу. Минуты эти страшны и тем, что ты совершенно не властен ни в ощущениях, ни в продолжительности их, и, когда в короткие мгновения возврата к себе удавалось увидеть и осознать все происшедшее, они лежали строго, величественно, словно принимали присягу. Проносилась мысль: «Это не страшно, тяжело и неприятно сейчас, а потом вот — полный покой». И стоило эту псевдоспасительную, уродливую по природе самой жизни мысль связать конкретно с собой, как обжигала пустота — безнадежность давила и угнетала настолько, что ничего не хотелось, все вокруг становилось ненужным, непонятным, ничего не значащим, пустым. Безразличность противная, тупая, нехорошая, с глухо заворочавшимся чувством ненависти к самому себе, заполняла все существо, эти короткие наваждения бывали столь чудовищны, что, надсаживая душу и сознание, оставляли надолго тягостную, с чем совершенно невозможно было бороться, тоску. Тоску снедающую, непереносимую. Невольно думалось: скорей бы уж они шли... Так тяжело было, пожалуй, только однажды, в давно угасших сполохах детства.
То немногое, что еще сохраняет память из моего детства, почему-то неизменно связывается с тем временем, когда были живы мой отец и его родная сестра Надя, моя тетка, что взяла меня, пятилетнего, из деревни к себе на воспитание. Слово «воспитание», должно быть, сказано слишком высоко и выспренно, следовательно, неверно. Какое там воспитание, просто у тетки Нади с ее мужем, дядей Васей, детей не было, а у матери с отцом их был переизбыток, но, правда, на этом родительское изобилие и кончалось, всего же остального у них просто не было. Это были 1920—30 годы. По всей Сибири смерчем пронесся голод и в каких-то местах он несколько задерживался.
Страшной остановки этой не избежала наша Татьяновка — деревня, где я родился. Для того чтобы хоть как-то противостоять этой беде, одни сами бежали в город на заводы и фабрики, другие, оставаясь в деревне, старались избавиться от лишних ртов. Не думаю, чтоб я уж очень объедал семью, но тем не менее меня спровадили в город, а старший братишка, Митька, оставшийся с родителями в деревне, умер, после чего уже вся семья перебралась в Красноярск. Мальчишеское воображение и сердце в ту пору еще не умели, да и не было поводов (детей не посвящали ни в сложности, ни в трудности жизни) заходиться в тоске и безысходности. Тогда жизнь воспринималась мною (как, впрочем, всегда и всеми детьми), как сплошная поразительная сказка, в которой было тьма непонятного, порою пугающего, но вместе с тем все вокруг было светлым, беззаботным, до удивления возможным, своим, а главное — годным для жизни, и нередко детское сердце переполняло радостью предощущений подлинного понимания праздника жизни, которому не будет конца. Часто поздним летним вечером на пологой крыше погреба, запрокинувшись на спину, лежал, радостно замирая под властью темного звездного неба, необъяснимо маясь, волнуясь от чуда мироздания, и Млечный Путь, казалось, неотступно манил в свою хрустальную глубину, завораживал своею далью и обещал в конце усилий, познаний и труда приобщить к своему вечному мерцанию. Невзгоды страны вместе с «головокружениями от успехов», как нарекли их несколько позже, канули в повседневности, заботах, труде, растворясь в терпении, добре и мощи народа — жизнь входила в свои прекрасные права.
В один из таких замечательных дней человеческих именин мы с отцом были где-то на Бадалыке (название места осталось, должно быть, еще со времен татаро-монгольского нашествия), что километрах в тридцати от города. Запасали сено на зиму. Отец косил, а потом вместе уже высохшую траву небольшими охапками носили к повозке. На подобные заготовки отец брал меня не впервой. На сей раз он не нашел ничего остроумнее, как косить траву на военном полигоне, стрельбище, где совсем невдалеке белели плоские фанерные домики-мишени и такие же сплюснутые и оттого смехотворно-миролюбивые танки, и даже их темно-бурый цвет не делал их внушительнее и опаснее. Однако смешного было не так уж и много, скорее это было безумием, но отец, увидев здесь сочные, свежие травы, не мог удержаться, чтобы не накосить их для своего любимца — старого мерина.
Опасность была явной хотя бы уж и потому, что в этой ядреной траве то тут, то там валялись полувзорвавшиеся, начиненные небольшими металлическими шариками снаряды, а местами так и целые лежали, и хотя все устремления мальчишек моего возраста были мне не только понятны, а просто-напросто и не в меньшей степени были и моими, не помню, чтоб меня уж очень тянуло нагрести полные карманы этой дурацкой шрапнели. Настроение, несмотря на необычность обстановки, было не очень романтическое, скорее напротив, — тревожное, неуютное, и все время пересыхало горло. Я старался поймать взгляд отца, но ему, как видно, все было нипочем, и он с азартом и увлеченностью косил, полагая, должно быть, что его этаким полуметровым снарядом не очень-то и свалишь. И все это так, и все действительно хорошо, только как же я-то?.. Однако все вдруг изменилось, прервав мои размышления, и стало тревожным, даже непонятным, пугающим. Отец как ошпаренный бросился в траву, жестами и нетерпеливым шиканьем заставляя и меня сделать то же самое. Было ясно, что вот сейчас-то и тарарахнет и нипочем пропадет моя головушка! Вот уже приближение какого-то грохота ветром донесло... Сейчас — все, конец!
Подъехала небольшая грузовая машина — полуторка, так называли ее тогда, это значит, что полторы тонны груза она могла легко и свободно везти и ничего бы с ней не случилось, и колеса остались бы на месте, и сама она нисколько бы не развалилась. Но это были не единственные ее положительные параметры в характеристике. У нее, например, была деревянная кабина, и у непосвященных людей сейчас это, пожалуй, может вызвать улыбку, а совершенно напрасно: летом, в зной сидишь в ней, как у себя в домике на садово-огородном участке — ни жары, ни зноя, и разница в том только, что там сосны скрипят, а здесь — сама кабина. Ну, понятно, что я позволяю себе некоторое ехидство в адрес этого детища машиностроения в ту довоенную пору с позиций полувекового научно-технического развития всей нашей цивилизации, а не только нашего отечественного автомобилестроения. Правда, на фронтовых дорогах даже в 44-м году можно было еще встретить это незлобивое сооружение, однако же и тогда оно, помнится, производило ошарашивающее впечатление, как если бы, рассматривая скелет какого-нибудь птеродактиля в зоологическом музее, вдруг заметили бы, что этот звероящер заклацал челюстями. Тогда же, в прекрасный мирный день покоса на стрельбище, рядом со сколоченными из фанеры танками эта машина смотрелась аппаратом внеземной цивилизации, черт-те что излучающим и влияющим на всю окружающую нас и ее биосферу. Я никогда не замечал раньше, чтобы отец — не просто сильный, но не раз удивлявший своих товарищей-грузчиков, когда он позже работал в Красноярском речном порту, на спор носивший тяжести, которые никому не были под силу, — этот великолепный человек вдруг неузнаваемо сник, делая мне из зарослей травы какие-то странные рожи, но самое поразительное: когда через какие-нибудь ну самое большее полминуты подъехала эта машина, отец глубоко и спокойно спал, закинув руки за голову. Нет-нет, что ни говори, а машина эта явно что-то излучала.