Ольга Волкогонова - Бердяев
В октябре семейство опять вернулось в Москву, в особняк Гриневич на Остоженке. Бердяевы, несмотря на напряженную работу Николая Александровича, и здесь жили открыто, принимали гостей. Лидия Иванова, дочь Вячеслава Иванова и близкая подруга Лидии Юдифовны, вспоминала: «Бердяевы — Николай Александрович, его жена Лидия Юдифовна и ее сестра Евгения Юдифовна Рапп — жили в центре города, где-то в переулках между Арбатом и Остоженкой, в старом барском особняке. У них был чудный двусветный большой зал прекрасной архитектуры. Они любили время от времени собирать изрядное количество друзей у себя в зале и в шутку называли эти вечера "балами". Но на святках 1913/14 они пригласили друзей действительно на бал, и даже костюмированный. Было чрезвычайно весело, и мы танцевали. Но тут словно бы мимоходом прошла какая-то туча, которую, однако, не все заметили. В том году появился в Москве Бог знает откуда какой-то мистик, высокий старик-швед с пышной бородой, длинными волосами, как-то странно одетый. Он был принят у многих наших друзей. На этот раз он оказался на балу у Бердяевых. Я была слишком увлечена танцами в кружке молодежи, чтобы подходить к нему и его слушать, но знаю, о чем он говорил, со слов Лидии Юдифовны: "Вот, вы все радуетесь, встречаете Новый год. Слепые! Наступает ужасная пора. Кровавый 1914 год открывает катаклизм, целый мир рушится…" И прочее в этом духе»[207]. О шведском докторе Любеке вспоминали и Бердяев, и его свояченица Евгения Рапп. По их свидетельствам, Любек сделал еще несколько исполнившихся предсказаний — о мировой войне, в которой Россия потерпит поражение и потеряет часть своих территорий; о болезни Веры Шварсалон, тогдашней жены Вячеслава Иванова (после смерти Лидии Зиновьевой-Аннибал он женился на своей падчерице Вере, объясняя это в том числе тем, что Зиновьева-Аннибал явилась в мистическом видении и передала Веру ему в руки); о том, что Бердяев (так и не получивший университетского диплома и не имевший докторской степени) станет профессором Московского университета… Возможно, были и другие, несбывшиеся предсказания, — присутствовашие, как это обычно бывает, запомнили не их, а только те, что исполнились. Присущий мне скептицизм не дает поверить, что доктор Любек помнил себя еще рыцарем в средневековом замке (так он рассказывал Евгении Рапп после ее «мистического озарения» — она увидела его с мечом в руке), хотя я вполне допускаю, что мой рациональный подход может быть ограниченным. Как я уже отмечала, мистические настроения были очень распространены в то время, Бердяев и его окружение не были исключением. Особенно легко и часто таким настроениям поддавались Лидия Юдифовна и ее сестра. Сестры Герцык, гораздо более скептично настроенные, чем «Юдифовны», вспоминали то увлечение «стариком-финном», который пророчил всяческие потрясения, то рассказы о «священниках-прозорливцах, непохожих на обычных батюшек», ходившие среди знакомых дам.
Бердяев в своей московской жизни много общался с людьми искусства, — возможно, его занимала тема художественного творчества в связи с написанием очередной книги. Он часто посещал вечера в доме А. Н. Скрябина, с которым познакомился когда-то на философском конгрессе в Женеве. На вечерах читались доклады, хозяин исполнял свои новые произведения («…он целует звуки пальцами», — сказал о скрябинской игре К. Бальмонт), обсуждалась возможность синтеза всех искусств (идея, которая буквально захватила гениального музыканта). Николай Александрович размышлял о супрематизме К. Малевича, полотна которого видел на его выставке 1915 года (есть косвенные свидетельства, что они знали друг друга даже лично)[208]. К тому же времени относится увлечение Бердяева Пикассо, о творчестве которого он даже написал статью для журнала «София». Пикассо, чьи картины кубического периода выставлялись в галерее Щукина, воспринимался Бердяевым как «гениальный выразитель разложения, распластования, распыления физического, телесного, воплощенного мира». Так как самому Бердяеву были присущи отталкивание, нелюбовь к плоти, к телесности, картины Пикассо оказали на него сильное эмоциональное воздействие. В небольшой статье он приподнял покров над своим собственным мироощущением в этот период, поэтому она представляется очень интересной.
Бердяев ощущал современное ему состояние культуры как «зиму» — холодно, сумрачно, трагично: «Зимний космический ветер сорвал покров за покровом, спали все цветы, все листья, содрана кожа вещей, спали все одеяния, вся плоть, явленная в образах нетленной красоты»[209]. Пропала радость жизни. В живописи Врубеля, Чюрлениса, Пикассо уже нет «кристаллизации» плоти, происходит переход в другой план бытия, пишутся уже астральные, эфирные тела, дух. Конечно, и прежняя живопись была духовна, но дух в ней воплощался, в искусстве же начала XX века Николай Александрович увидел дематериализацию плоти. То же — в поэзии: распыление кристаллов оформленного слова. Архитектура — «уже погибла безвозвратно». В мире телесности и материальной воплощенности что-то надломилось, — даже сама природа, ее ритм и круговорот изменились: «…нет уже и не может быть такой прекрасной весны, такого солнечного лета, нет кристальности, чистоты, ясности ни в весне, ни в лете. Времена года смешиваются. Не радуют уже так восходы и закаты солнца… Солнце уже не так светит. В самой природе совершается таинственный процесс аналитического расслоения и распластования… О жизни человеческой… и говорить нечего… Наша жизнь есть сплошная де-кристаллизация, развоплощение». Наряду с чуткостью и даже чувствительностью в восприятии живописи, которая, без сомнения, была присуща Бердяеву, эти строки говорят нам о трагическом ощущении бытия. Причем не концептуально-трагическом, не в теории, а тут, в живом человеке, в Николае Александровиче Бердяеве, который в этот период жизни (а может, всегда?) видел материальную жизнь умирающей и безрадостной. В статье есть строки: «Тяжело, печально, жутко жить в такое время человеку, который исключительно любит солнце, ясность, Италию, латинский гений, воплощенность и кристалличность». Эти строки — о себе. Бердяев действительно очень любил Италию, воспоминание об итальянской поездке было драгоценным и светлым моментом в его памяти, который согревал душу. С одной стороны, Бердяев был как будто вне быта, вне материи, он тяготился действительностью, но при этом мир, красоту, солнечную Италию с оливами он безумно любил, потому страдал от «декристаллизации» и «развоплощения». В одном из писем 1918 года он писал о себе: «Во мне есть природное эстетство, которое всегда доставляло мне не только радости, но и страдание. В мире и людях я всегда видел более уродства, чем красоты. Вообще у меня есть некоторый уклон к пессимизму, заложенный в моем чувстве жизни»[210].