Анатолий Мариенгоф - Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги
– Хам! – заорал Блюмкин. И, мгновенно вытащив из кармана здоровенный браунинг, направил его черное дуло на задрожавшего артиста. – Молись, хам, если веруешь!
Все, конечно, знали, что Блюмкин героически прикончил немецкого графа. Что ж ему стоит разрядить свой браунинг, заскучавший от безделья, в какого-то мейерхольдовского актеришку?
Неудивительно, что Ильинский стал белым, как потолок в комнате, недавно отремонтированной.
К счастью, мы с Есениным оказались поблизости.
– Ты что, опупел, Яшка?
– Бол-ван!
И Есенин повис на его поднятой руке.
– При социалистической революции хамов надо убивать! – сказал Блюмкин, обрызгивая нас слюнями. – Иначе ничего не выйдет. Революция погибнет.
Романтик! Таких тогда было немало. Есенин отобрал у него браунинг:
– Пусть твоя пушка успокоится у меня в кармане.
– Отдай, Сережа, отдай, – взмолился романтик. – Я без револьвера, как без сердца.
Несколько позже романтик возглавил охрану наркомвоена Троцкого.
– Ребята, хотите побеседовать со Львом Давидовичем? – покровительственно спросил Блюмкин. – Я могу устроить встречу.
– Хотим!
– Очень!
– Устраивай!
Примерно через неделю Блюмкин явился к нам на Богословский.
Я лежал с перевязанной шеей и каждые четверть часа полоскал горло перекисью водорода.
– Ребята, сегодня едем ко Льву Давидовичу. Будьте готовы.
– Есть!
– Будем, как огурчики!
И счастливый Есенин побежал мыть голову, что всегда делал, когда хотел выглядеть покрасивей и попоэтичней.
– Ой, а у меня тридцать восемь и пять. Ангина проклятая, – простонал я, поспешно разбинтовывая шею. – Дай, Яшенька, пожалуйста, брюки.
– И не подумаю давать. Лежи, Анатолий. Я не могу позволить тебе заразить Троцкого.
– Яшенька, милый…
– Дурак, это контрреволюция!
– Контрреволюция? – испуганно пролепетал я.
– Лежи! Забинтовывай шею! Полощи горло! – повелел романтик, торопливо отходя от моей кровати.
Он ужасно трусил перед болезнями, простудой, сквозняками, мухами («носителями эпидемий») и сыростью на улице: обязательно надевал калоши даже после летнего дождичка.
До начала беседы Есенин передал Троцкому только что вышедший номер нашего имажинистского журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном».
На первой странице первого номера я писал примерно вот что:
«Раньше прекрасное искусство еще называлось изящным.
Что же это такое?
Говоря языком образа, это означает: горы не особенно высокие, подъемы не очень крутые, пропасти… Ах, лучше бы пропастей и совсем не было, а не то еще свалишься!.. Пусть-де все обстоит так, чтобы для путешествующих подъем на гору не был опасной экспедицией ради открытия каких-то высот, а только приятной прогулкой для собственного удовольствия. Чтобы ничто не нарушило ни элегантного свойства литературной походки, ни легкости светских манер в поэзии, усвоенных с такой трудностью от иностранных воспитателей.
До чего же изменилась природа прекрасного в наши дни!
У слова походка тяжелая; смысл – широк, без запретов.
В выражении своих мыслей мы прямы, просты, откровенны, а потому кой-когда и грубоваты.
Почему же природа искусства все-таки называется прекрасной? Могут ли обвалы, пропасти и крутизны дать ей такое имя?
Безусловно! Потому что мы ищем и находим сущность прекрасного в катастрофических потрясениях современного духа, в опасностях Колумбова плавания к новым берегам нового миросозерцания. Так понимаем мы революцию».
Троцкий, взглянув на журнал, сказал:
– Благодарю вас.
И, выдвинув ящик письменного стола, достал тот же номер «Гостиницы для путешествующих в прекрасном», чем сразу и покорил душу Есенина.
В журнале была напечатана моя «Поэма без шляпы». В ней имелась такая строфа:
Не помяни нас лихом, революция.
Тебя встречали мы какой умели песней.
Тебя любили кровью —
Той, что течет от дедов и отцов.
С поэм снимая траурные шляпы, —
Провожаем.
– Передайте своему другу Мариенгофу, – сказал Троц кий, – что он слишком рано прощается с революцией. Она еще не кончилась. И вряд ли когда-нибудь кончится. Пото му что революция – это движение. А движение – это жизнь.
«Поэма без шляпы» была написана в 1922 году.
Как нетрудно догадаться, при первом удобном случае Сталин расстрелял Блюмкина… под пение, вернее – хрипение, «Интернационала».
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов! —
только и успел прокричать наш романтик.
Это мне рассказал член коллегии ВЧК Агранов, впоследствии тоже расстрелянный.
А когда поставили к стенке старика Мейерхольда, он, как мне передавали, воскликнул:
– Да здравствует революция!
Это мой век.
Только в моем веке красные штаны, привязанные к шесту, являлись сигналом к буре в зале бывшего Благородного собрания.
Только в моем веке расписывались стены монастыря дерзкими богохульными стихами.
Только в моем веке тыкали пальцем в почтенного профессора Ю. Айхенвальда и говорили: «Этот Коган!»
Только в моем веке знаменитый поэт танцевал чечетку в кабинете главного бухгалтера, чтобы получить деньги!
Только в моем веке террорист мог застрелить человека за то, что он вытер портьерой свои полуботинки.
Только в моем веке председатель Совета Народных Комиссаров и вождь мировой революции накачивал примус, чтобы подогреть суп.
И т. д., и т. д.
Интересный был век! Молодой, горячий, буйный и философский.
17
В Москву приехала Айседора Дункан. Ее пригласил Луначарский. Для себя и для своей будущей школы знаменитая босоножка получила от нашего правительства роскошный особняк на Пречистенке. По-купечески роскошный особняк.
– Толя, – сказал Есенин, усевшись на стол, за которым я трудно ковырялся, как говорили мы, над лирическими строчками. – Толя, слушай, я познакомился с Айседорой Дункан.
– Очень рад, – сказал я, не отрывая глаз от рукописи. – Поздравляю.
– Я влюбился в нее, Анатолий.
– Ты? Влюбился?
– По уши! – Ты?..
– Честное слово!
– Не верю, Сережа.
– Почему это ты не веришь?
– Не ве-рю, – повторил я, обмакнув перо в чернила.
– Уж, может, я не могу влюбиться?
– Полагаю.
Он почесал за ухом.
– Ну, увлекся, что ли.
– Ты? Увлекся?
Он опять почесал за ухом.
– Ну, ладно, ладно. Она мне понравилась.
– Так ведь кругом говорят, Сережа, что она… Есенин перебил:
– А я люблю пожилых женщин.
– Люби, люби на здоровье! Но кляксу я все-таки посадил.
– И буду любить. Буду!
Вдруг он испуганно взглянул на лист бумаги, который лежал передо мной: