Наталья Солнцева - Иван Шмелев. Жизнь и творчество. Жизнеописание
Что-то словно выдавливало Шмелева из нормальной жизни. Пред ним будто представал некто, говорящий ему: «Вы, Иван Сергеевич, не наш, Вы чужой… Вы, Иван Сергеевич, — отработанный материал…. и романы Ваши, да и рассказы Ваши — малохудожественны… и сейчас уже так не пишут…» В июле 1930 года в «Последних новостях» вышли «Листки из дневника. Бывшие люди» Милюкова, и там Шмелев и Бунин были названы бывшими людьми.
В печати твердили о новых художественных школах, рядом с которыми старики не выживут. Никак не выживут. Собственно, их литературные похороны начались давно. Еще в 1924 году Марк Слоним выступил в «Воле России» со статьей «Живая литература и мертвые критики», в которой констатировал: в эмиграции нет нового художественного течения, даже старые русские беллетристы захирели. И вот в 1931 году в том же журнале появилась статья того же Слонима «Заметки об эмигрантской литературе», в которой автор заявлял о конце русской литературы — она свелась лишь к воспоминаниям. Он нападал на писателей старшего поколения, в том числе на Шмелева, Зайцева, Куприна, Мережковского, Бальмонта, — они-де не станут руководителями новой художественной школы.
Но никто и не претендовал на эту роль.
Рядом со Шмелевым выросло племя молодое, незнакомое, племя прозаиков, которое его не очень-то интересовало. Василий Яновский, писатель из новых, позже вспоминал о той пропасти, которая образовалась между стариками и молодыми: «Знаю, что и Куприн, Шмелев или Зайцев тоже не считали наши творения достойными внимания, что шепотом и высказывали неоднократно. Во всяком случае, они никого не поддерживали»[353]. Из новых Шмелев выделял Леонида Зурова, писателя бунинской школы, высоко ценил его талант и многого от него ожидал. Но в целом молодые не были ему интересны. Набокова-Сирина, конечно, читал, но не принимал его «ребусов»: ни он, ни прочие ничего не дадут России!.. у Сирина нет Бога во храме, а есть только мускулы!.. В письме к Ильину от 5 августа 1935 года Шмелев писал, что отравился набоковским «Приглашением на казнь»: «Что этт-о?! Наелся тухлятины. А это… „мальчик (с бородой) ножки кривит“. Ребусит, „устрашает буржуа“, с<укин> с<ын>, ибо ни гроша за душой. Все надумывает. Это — словесн<ое> рукоблудие. <…> Весь — ломака, весь — без души, весь — сноб вонький. Это позор для нас, по-зор и — похабнейший»[354].
В одном из писем Бунину Зайцев, явно не расположенный замечать, как множатся литературные силы, обмолвился о «маленьком нашем писательском племени», а Шмелеву сетовал на то, что надо бы утешить русскую словесность, ей «туго», «хам все плотнее наступает», а писатели живут разбросанно, да «и осталось нас кучка»[355].
Зайцев же в 1931 году ответил Слониму статьей «Дела литературные». Он указал Слониму на его демагогию. Ясно, что Слоним, писал Зайцев, «не любит, просто терпеть не может нас — это его право», но верно ли, что эмигрантская литература сплошь состоит из воспоминаний? Эта струя сильна, но далеко не единственная. «Литература эмиграции выросла на почве христианской культуры. <…> Божий мир полон, глубок, трагичен, грозен, иногда непонятен, но он не есть пошлость и не есть плоскость», не есть «ни царство термитов, ни скотный двор»[356]. Очевидно, имелась в виду книга М. Метерлинка «Жизнь термитов», в которой К. Мочульский («Звено». 1927.27 февр.) проницательно увидел в образе муравейника подобие системного и плоского социального устройства, в жертву которому принесена личность.
Литературная ситуация складывалась не в пользу традиционных литературных форм. «Современные записки», как и «Последние новости», одергивали Шмелева, противопоставляли ему Марка Алданова, но и о писателях противоположного стана критики отзывались нелестно, и евразиец Дмитрий Святополк-Мирский в 1929 году заметил об Алданове: «ни с какой натяжкой его нельзя назвать большим романистом (да никто и не называет)»[357].
Как результат литературной ситуации 1920—1930-х годов появилась в 1937 году книга Владимира Вейдле «Умирание искусства», и в ней справедливо говорилось о кардинальных изменениях в европейском романе: стало неинтересно создавать живых людей, на смену беллетристике в романе возобладали философия и идеология. В статье «Мысли о романе» (1930) X. Ортега-и-Гассет просто заявлял о том, что Бальзак невыносим, его произведения — «худосочный подмалевок», он рассказывает о жизни, а ее надо «представлять во плоти»[358]. Для него единственная возможность писать по-новому — идти за Прустом, Джойсом. Вейдле называет свой пример для подражания — это Белый, но и Пруст, и Джойс, которые в своих произведениях отражают реальность собственного «я», вспышки своего сознания; в их окружении он видел Набокова. Ремизов в 1931 году, отвечая на вопросы анкеты «Новой газеты», говорил о появлении в русской литературе писателей с европейской закваской, что естественно для эмигранта — эта закваска впитывается через язык, через литературу в оригинале.
Но ни Шмелева, ни Бунина, ни Зайцева не удивить представлением жизни «во плоти», созданием ее образа через собственное восприятие — так они писали уже в 1900—1910-х годах, в таком видении мира и заключался неореализм. Пруст повлиял на новую русскую прозу, но не на стариков. Его роман «По направлению к Свану» вышел в 1913 году — когда создавались рассказы русских неореалистов. При явном сходстве повествования Пруста и «Росстаней», «Пугливой тишины», Шмелев считал — и это видно из его ответов на анкету 1930 года, — что увлечение Прустом модное, случайное, «наша дорога столбовая, незачем уходить в аллейки для прогулок». Кроме того, он не без основания считал, что на манеру Пруста оказал влияние не кто иной, как Л. Н. Толстой. Например, он сравнивал эпизоды смерти бабушки у Пруста и Андрея Болконского, Ивана Ильича. Не без основания, потому что в призывах описывать не жизнь, а впечатления, восприятия, действительно, звучала толстовская мысль: человеку все дается его «способностью восприятия впечатлений»[359]. И не случайно Вересаев в «Живой жизни» обратил внимание на близость эстетических установок Толстого и Бергсона, считавшего, что интеллект не в состоянии понять жизнь, а интуиции это под силу. Да и Розанов («Л. Н. Толстой», 1908) писал о живом впечатлении в произведениях Толстого, о том, что у него предметы живут, как хотят, не подчиняются его воле.
Старики могли писать так, как начала делать это Европа. Они так и писали. Но они еще и хотели сохранить русскую ментальность. Потому Зайцев и сказал в «Делах литературных»: «Дело не в одном новом жизнеощущении (Пруста или Джойса). Дело в некотором отходе от стихии русской речи — отходе естественном и неосудимом. Нельзя впитывать то, чего вокруг нет. Впитывается иноземное. <…> И при всем том, ослабление, даже порча самого русского языка»[360]. Потому И. Ильин, выступивший в 1927 году со статьей «Кризис современного искусства», считал, что проблема культуры — в разложении ее «подпочвенных основ»[361] и оскудении духа.