Александр Лебедев - Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Но с той же самой точки зрения весьма важно, очевидно, будет то обстоятельство, что события на Сенатской не скатились до уровня поддержки очередного дворцового переворота, при котором какая-то масса «недовольных» солдат и офицеров выполняла бы привычную роль резервной «силы давления», манипулируемой «инициативной группой» функционеров-заговорщиков, рвущихся к государственному пирогу. В то же время и в не меньшей степени с указанной точки зрения будет важно и то обстоятельство, что события на Сенатской не сыграли роль детонатора для второго издания своеобразной «пугачевской аракчеевщины», согласно злому, но меткому выражению Герцена.
Вообще говоря, невозможно взять все-таки в толк, почему, в силу каких таких соображений означенная точка зрения на события 14 декабря не должна приниматься в расчет. Нельзя исключить, очевидно, того предположения, что в этом случае действует невысказанное опасение, что при подобном подходе к делу можно, пожалуй, незаметным (и для себя самого) образом как-нибудь впасть в грех плехановского объективизма или даже чего-нибудь похуже. И что вместе с тем при подобном подходе можно упустить из виду и либеральные грехопадения Герцена, каким-то образом, быть может, сказавшиеся-таки при оценке действия декабристов. Все подобные опасения, возможно, и существуют, хотя бы в неком методологическом подсознании иных исследователей. Но тогда эти опасения надо выводить из сферы неосознанной инерции мышления и говорить о них прямо и ясно, разбирая и анализируя возможность и реальную степень опасности такого рода идейно-методологических «перекосов», а не оставляя эти опасения «за кадром» собственных рассуждений, но в то же время давая почувствовать читателю подразумеваемую вескость всех этих опасений.
И вновь, в который уже раз, все упирается в сакраментальный вопрос о том, почему же «палили» не «эти», а «те». А ведь, проявляя элементарную последовательность, при таком взгляде на вещи надо было бы задаться и вопросом о том, почему же это и вешали потом «те», а не «эти» — ведь, начав «палить», пришлось бы потом и вешать. Или такое простое соображение вообще и в голову не могло прийти тем, кто «стоял» у подножия Медного Всадника на Сенатской, тем, кто, выдерживая атаки конницы, стреляли поверх кирас, тому же, к примеру, весьма неробкому Сутгофу, говорившему своим мятежным гренадерам: «Чтобы в людей не стрелять, а вверх!»
Короче, почему следует все-таки отказывать себе в праве посмотреть события на Сенатской под таким углом зрения, при котором неизбежно возникнет мысль, что, потерпев военно-политическое поражение, декабристы, по-видимому, достигли все-таки какого-то значительного социально-нравственного успеха, значение которого все возрастало со временем и в их собственном же, в частности, осознании всего происшедшего, и в более отдаленной исторической перспективе? Разве, видимо, только по той причине, что очень все-таки силен тот склад мышления или инерция того склада мышления, согласно которому волеизъявление, не имеющее своей целью и даже не предполагающее достижения вполне, так сказать, материально осязаемого выигрыша, а, напротив, сулящее, скорее всего, только «одни неприятности», — такое альтруистическое волеизъявление просто и невозможно в природе. Но, пожалуй, такой взгляд на вещи, на природу вещей основан на слишком уж простодушно утилитаристском истолковании принципа социально-исторического детерминизма, при котором постоянно подразумевается, что всякое волеизъявление имеет под собой некий непосредственный материальный интерес, которым на самом деле и продиктовано, «что бы там на словах ни говорили». К. Маркс весьма резко возражал, как известно, против подобной вульгаризации историко-материалистического подхода к явлениям общественной жизни.
А ведь если рискнуть все-таки «поверить на слово» декабристским лидерам относительно того, что «политический характер, принятый Обществом, — как писал позже Оболенский и как считал, безусловно, не только он один, а и тот же, к примеру, Якушкин, — подчинялся нравственному, принятому в основание Общества», то ведь можно будет, думается, понять и внутренние причины того чувства «выполненного дела», которое испытывали те из «людей 14 декабря», которые спокойно «позволяли» себя арестовывать после Сенатской, даже сами сдавали оружие, приходя по доброй воле, согласно некоторым свидетельствам, во дворец; можно будет понять и те причины, по которым те же декабристы позже, на каторжных работах и в ссылке, и еще позже, уже после возвращения в Европейскую Россию, были так преисполнены чувства собственного достоинства, отнюдь не чувствуя себя побежденными, оскорбленными и униженными, что это сразу же бросалось окружающим в глаза и столь порой озадачивало, а иной раз и раздражало этих самых окружающих. Потому-то многие «возвращенные декабристы» и появлялись, спустя чуть не целую эпоху, перед глазами своих младших современников из сибирских снегов, словно какие-то живые мамонты изо льда, — в полной сохранности своего величия, производя прямо-таки оторопь в людях, едва только к тому времени кое-как переживших николаевскую зиму и просто не представлявших себе, как же это — чуть не пожизненное — время можно просуществовать в сибирском льду, в изоляции от цивилизованного мира и человеческого тепла. Декабристы вполне органично и без всякой натуги и натяжки глядели победителями, да и чувствовали многие из них, уцелевших, себя именно так, как выглядели: сохранившими свое внутреннее достоинство и даже приумножившими его, несогнувшимися, неподдавшимися… Осознавшими себя «поверстными столбами» истории и проверившими себя в условиях той двойной изоляции, в которой они оказались в обстоятельствах, когда оставшаяся без них «молодежь, — по словам Герцена, — росла без традиций, без будущего, — кроме карьеры. Канцелярия и казарма мало-помалу победили гостиную и общество, аристократы шли в жандармы, Клейнмихели — в аристократы; ограниченная личность Николая мало-помалу отпечатлелась на всем, всему придавая какой-то казенный, правильный вид — все опошляя».
Разумеется, середь этого несчастия не все погибло. Ни одна чума, ни даже тридцатилетняя война не избила всего. Человек живущ. Потребность человеческого развития, стремление к независимой самобытности уцелело, и притом все больше в двух македонских фалангах нашего образования, в Московском университете и Царскосельском Лицее; они пронесли через все царство мертвых душ, на молодых плечах своих, кивот, в котором лежала будущая Россия, ее живую мысль, ее живую веру в грядущее.
История не забудет их.
Но в этой борьбе и они по большей части утратили молодость своей юности, они затянулись и преждевременно перезрели. Старость их коснулась прежде гражданского совершеннолетия. Это не лишние, не праздные люди, это люди озлобленные, больные душой и телом, люди зачахнувшие от вынесенных оскорблений, глядящие исподлобья и которые не могут отделаться от желчи и отравы, набранной ими… Они представляют явный шаг вперед, но все же болезненный шаг; это уже не тяжелая хроническая летаргия, а острое страдание, за которым следует выздоровление или похороны… Первое, что нас поразило в них, — это легкость, с которой они отчаивались во всем, злая радость их отрицания и страшная беспощадность… Они носили на лице глубокий след души помятой и раненой. У каждого был какой-нибудь тик, и, сверх этого личного тика, у всех один общий — какое-то снедающее их, раздражительное и свернувшееся самолюбие… Все они были ипохондрики и физически больные, не пили вина и боялись открытых окон, все с изученным отчаянием смотрели на настоящее и напоминали монахов, которые из любви к ближним доходили до ненависти ко всему человеческому и проклинали все на свете из желания что-нибудь благословить.
Половина их постоянно каялась, другая — постоянно карала… Добрейшие по сердцу и благороднейшие по направлению, они… тоном своим могут довести ангела до драки и святого до проклятия. К тому же они с таким апломбом преувеличивают все на свете — и не для шутки, а для огорчения, — что просто терпения нет. На всякое «бутылками, и пребольшими» у них готово мрачное «нет-с, бочками сороковыми»…»
«Якушкин приехал из Сибири с молодым сердцем…»
А. И. Герцен. Вольное русское книгопечатание за границейМожно, очевидно, утверждать без особого уже риска, что во всяком развитии мысли, характера, всякого явления общественной жизни вообще — по крайней мере, в крайних их выражениях — есть две формы: прямая, последовательная, типологически ожидаемая и предсказуемая и парадоксальная. Естественники про это очень хорошо знают применительно к своему предмету. Социологи — не хуже. Ту же «незакономерную закономерность» нельзя не увидеть, хотя и труднее бывает признать в сфере идейно-психологической и социально-нравственной. Парадоксальным может быть поступок и сами мотивы поступка, сама личность, ее «внутреннее я». В парадоксе, если послушать философов, проявляется антиномичность явления. Впрочем, парадоксом, думается, эта антиномичность и заявляет о себе. В парадоксе резко диссонируют какие-то равноправные и вместе с тем вроде бы взаимоисключающие друг друга начала. Парадокс — не аномалия, не своеобразное уродство, вывих, а, скорее, некая странность, некая «удивительность», нечто из ряда вон выходящее. Вообще-то говоря, мир склонен к парадоксу. И в этом смысле парадокс родствен той самой «иронии истории», которая всегда готовит людям сплошные неожиданности. Пытаться «не узнать» парадокс, «снять» его, введя каким-то внешним и условным образом вполне парадоксальное явление в ряд привычных представлений, в сферу, где «ничего нет удивительного», — дело зряшное и очень скучное. О такого рода операции часто говорят: «причесать» факты, то есть как-то внешне формализовать некое чудо-юдо, рожденное действительностью и озадачивающее своей непохожестью ни на что на свете. Втиснуть парадокс в привычный типологический ряд — значит просто произвести некую мнимую операцию, имеющую — в лучшем случае — чисто условное значение. Надо, наверное, попытаться поискать какой-то реальный источник данного парадокса, не утрачивая возможность удивляться ему, иначе исчезнет и то ощущение парадоксальности, без которого поиски такого источника сразу же лишатся необходимого внутреннего импульса…