Вера Фигнер - Запечатленный труд (Том 2)
Мне неловко было расспрашивать, и я знаю только мельком из слов Марии Михайловны, что она пережила период религиозных исканий. Было время, когда она отпала от православия и, находясь в Англии, примкнула к так называемой апостолической церкви, к тем, кто у нас в России называется «пашковцами». Но впоследствии вернулась в лоно православия.
— Я нашла, что человек должен умереть в той вере, в какой родился, — говорила она.
Но в разговоре все-таки проскальзывали отклики прошлого отступления от ортодоксального церковного учения, как, например, отрицание постов, икон. Наряду с этим она излагала теорию, что человек состоит из трех элементов: тела, души и духа; причем только дух нематериален и бессмертен, а душа, тесно связанная с телом и зависимая от него, столь же материальна и смертна, как и само тело. Затем непоколебимое убеждение, что раз человек крещен, то, хотя бы потом и стал совершенно неверующим, все же никогда не лишится благодати божьей…
Мария Михайловна по своему уму, благородству и силе характера, с громадной выдержанностью, которую могло дать только воспитание в утонченной аристократической среде, была превосходным типом человека, все интересы которого сосредоточены в области религии. Можно было не разделять ее религиозных убеждений, но нельзя было не чувствовать уважения к ее искренности и не остановиться с почтением перед поглощением в ней решительно всех интересов личности сферой жизни духовной. Как характер, как личность Мария Михайловна была обворожительна. Способность жить ради одной идеи, всецело отдаваться ей не может не производить впечатления, не привлекать тех, кто приходит в соприкосновение с обладателями такой способности. Именно эту последнюю я и оценила всего более в этой необыкновенной женщине, которая заслуживала бы обширной и всеисчерпывающей биографии.
Невозможно было скрыть от себя: в лице княжны Дондуковой-Корсаковой, с одной стороны, и нами — с другой, сталкивались два непримиримых миросозерцания. Она — невеста Христова, витающая в небесах и думающая лишь о спасении души ближнего своего для царствия небесного… Мы — дети земли, дети скорбей и страданий земных, душу отдающие за то, чтобы на грешной земле жилось лучше… Она — глашатай мира, враг насилия, отступающая в ужасе пред пролитием крови, будет ли это на уличной баррикаде или в единоличной схватке террориста с врагом, будет ли это, наконец, на эшафоте. И мы бунтари-революционеры, не останавливающиеся перед поднятием меча, — мы, находившие моральное оправдание себе в том, что бросаем палачу и свою голову… Полная противоположность: вера в личного бога, в чудо, религиозная экзальтация, чующая ночью подле себя, среди обыденной прозы присутствие Христа и наступление дня катастрофы страшного суда… и мы — позитивисты, рационалисты, видящие бога в идее добра или всюду распространенного начала жизни.
Положение выходило деликатное и щекотливое: ценить и дорожить личностью и быть настороже независимости своего собственного миросозерцания. Из прошлого мы знали, что к подсудимым по «процессу 193-х» в дом предварительного заключения ходили и даже брали некоторых на поруки последователи секты Пашкова; и нечего было закрывать глаза, что кроме гуманных стремлений у чрезвычайно умной и энергичной Дондуковой-Корсаковой была намеченная цель — уловление наших душ и возвращение их в лоно православия. Как всякий фанатик, она верила в возможность этого и страстно желала успеха своей миссии. Впоследствии она сама рассказала мне, как она получила через Плеве доступ к узникам Шлиссельбурга.
— Еще никто и никогда не обращался к ним со словом любви… — говорила она Плеве. — Допустите меня к ним; быть может, сердца их смягчатся и они обратятся к богу.
Министр молчал, размышляя, а потом, посмотрев вдаль, промолвил:
— Возможно, что вы и правы…
Разрешение посещать Шлиссельбург было дано.
«Добрая старушка», как ее простодушно характеризовал Яковлев, совершенно не отвечала такому эпитету. Это была величавая, крупная фигура, вооруженная умом, силой воли, религиозная энтузиастка, жаждущая подвигов прозелитизма и пленительная в своем обращении.
Облако тотчас же бросало полутень на наше взаимное отношение.
Однажды Мария Михайловна принесла мне немецкую книгу — произведение какого-то немецкого пастора. Расхвалив автора, она просила меня заняться ее переводом. Когда я познакомилась с содержанием, то увидела, что это была сплошная нелепица, в которой события «Ветхого завета» толковались как прообразы того, что происходит теперь. Так, эпизоды из истории пребывания Авраама и Сарры в Египте связывались с Kulturkampf'ом, предпринятым Бисмарком в Германской империи, причем Сарра являлась прообразом церкви, а Бисмарк — фараоном.
При следующем визите Марии Михайловны я резко раскритиковала автора, сказав, что невозможно пускать в печать подобную вещь, но что для личного удовольствия ее я готова перевести ей несколько глав из этого удивительного произведения.
Мария Михайловна не могла скрыть своего разочарования и наотрез отказалась от того, что она справедливо сочла за вынужденную любезность. Тут внезапно визиты Марии Михайловны оборвались. Позднее я узнала, что причиной было убийство Плеве[126]: он дал разрешение, и с его смертью оно отпало.
Однако Мария Михайловна была не из тех, кто отступает. С неутомимым рвением она предприняла новые хлопоты и с высочайшего разрешения через известный промежуток времени появилась снова на нашем горизонте.
При визитах Марии Михайловны, от которой уже никоим образом нельзя было ждать ни книг, ни журналов, ни каких-либо вестей, так как все это было вне сферы ее интересов, стремлений и, быть может, даже возможностей, при ее визитах, говорю я, приходилось быть постоянно начеку. Надо было напряженно следить за тем, чтобы разговор не перешел на религиозную тему; надо было осторожно направлять его в какую-нибудь иную сторону. В противном случае собеседница быстро подхватывала нить, и начиналась какая-то сбивчивая, мистического содержания речь, которую неделикатно было прерывать и вместе с тем неудобно выслушивать без возражений: ведь молчание так легко было принять за одобрение или согласие… Боязнь оскорбить религиозное чувство искренне верующего человека и опасение поступиться чем-нибудь своим создавали напряженную атмосферу, действующую на нервы. Являлось недовольство либо собеседницей, либо собой, и неловкость положения так тяготила, что нередко перевешивала восхищение человеком.
Думается, что это испытывала не одна я, но и товарищи, и Лопатин в сущности выбрал самую удобную и спокойную позицию.