Георгий Бердников - Чехов
Прежде всего это дальнейшее раскрытие образа человека гаршинской закваски. И, пожалуй, именно здесь, в заключительных главах рассказа, образ Васильева оказывается наиболее близок Гаршину. Во всяком случае, если верить свидетельству Успенского, припадок душевной боли, который переживает Васильев, разительно напоминает то, что происходило в аналогичных ситуациях с Гаршиным. Тут же с точностью социолога и психиатра Чехов дает свое объяснение гибели таких людей, как Гаршин.
Чем тяжелей, чем безысходнее становились мысли Васильева о социальном зле, тем мучительнее, тем нестерпимее делалась охватившая его всепоглощающая душевная боль — "тупая, беспредметная, неопределенная, похожая и на тоску, и на страх в высочайшей степени, и на отчаяние". Стараясь заглушить эту боль, он, как и Гаршин, который в такое время стаканами пил рижский бальзам, пьет водку, но это нисколько не облегчает его муки. Потом он, плача и дрожа от боли, обнажает грудь и подставляет ее сырому снегу и ветру. "Но и это не уменьшило боли. Тогда он нагнулся через перила моста и поглядел вниз, на черную, бурливую Яузу, и ему захотелось броситься вниз головой, не из отвращения к жизни, не ради самоубийства, а чтобы хотя ушибиться и одною болью отвлечь другую".
Не так ли погиб Гаршин, не в таком ли состоянии полетел он в пролет лестничной клетки? Именно так, убежден Чехов, и это, нет сомнения, был самый глубокий и мудрый ответ на мучительный вопрос, взволновавший Россию, ответ, достойно завершавший полемику по поводу смерти Гаршина. Примечательно, что во втором варианте своей статьи "Смерть Гаршина", который был напечатан в том же сборнике "Памяти Гаршина", Успенский пришел примерно к тому же выводу.
В основе "Припадка" все еще лежит идея всеобщей любви, "Припадок" так же, как "Именины", полон гнева и протеста. По-своему тут проводится и знакомое нам противопоставление значимого и незначимого в общественной жизни. "- Может быть, все вы и правы! — сказал Васильев… — Может быть! Но мне все это кажется удивительным! Что я был на двух факультетах — в этом видят подвиг; за то, что я написал сочинение, которое через три года будет брошено и забудется, меня превозносят до небес, а за то, что о падших женщинах я не могу говорить так же хладнокровно, как об этих стульях, меня лечат, называют сумасшедшим, сожалеют!" Вместе с тем многое и отличает "Припадок" от "Именин".
Новое состоит в том, что обращение к конкретной проблеме социального зла оказалось серьезнейшим испытанием для идеи всеобщей любви. В самом деле, одна из важнейших особенностей Васильева, как человека гаршинского склада, состоит в стремлении одолеть увиденное им зло, одолеть немедленно, во что бы ни стало, убеждение в том, "что вопрос этот не чужой, а его собственный". Так возникает главная, основная проблема — проблема "что делать?".
В "Припадке" эта идея выступала в толстовском толковании. Размышления Васильева обнажают это с предельной ясностью. С позиций толстовства отказывается он от надежд на науку и литературу. "Как бы высоки ни казались науки и искусства, — заключает Васильев, — они все-таки составляют дела рук человеческих, они плоть от плоти нашей, кровь от крови. Они больны тем же, чем и мы, и на них прежде всего отражается наши порча. Разве литература и живопись не эксплоатируют нагого тела и продажной любви? Разве наука не учит глядеть на падших женщин только как на товар, который в случае надобности следует браковать?" В духе ортодоксального толстовства определяет он и единственное, как ему вначале кажется, действенное средство борьбы со злом проституции. Для разрешения нравственных вопросов, думает Васильев, единственный выход — апостольство.
"И он стал мечтать о том, как завтра же вечером он будет стоять на углу переулка и говорить каждому прохожему:
— Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы бога!
Он обратится к равнодушным извозчикам и им скажет:
— Зачем вы тут стоите? Отчего же вы не возмущаетесь, не негодуете? Ведь вы веруете в бога и знаете, что это грешно, что за это люди пойдут в ад, отчего же вы молчите? Правда, они вам чужие, но ведь и у них есть отцы, братья, точно такие же, как вы…"
Додумавшись до этого, Васильев переживает истинный экстаз, подлинное вдохновение, весьма похожее на то состояние, в котором находился герой гаршинского "Красного цветка", задавшийся целью своим личным усилием искоренить все мировое зло.
Однако в отличие от Гаршина Чехова интересует не только сам этот благородный порыв. Как он ни прекрасен, вопрос "что делать?" неумолим и требует такого же неоспоримого ответа, как реально и неоспоримо вызвавшее его социальное зло. На поверку, однако, выходит, что реального ответа на этот роковой вопрос нет. Ну, хорошо, думает Васильев, он будет проповедовать в Соболевом переулке любовь к ближнему, а в то же время в Смоленске и Саратове, в Нижнем Новгороде и Варшаве, в Лондоне и Гамбурге будут развращаться все новые и новые тысячи несчастных женщин… "Лондонские, гамбургские, варшавские своею массою давили его, как горы давят землю; он робел перед этой массой, терялся; вспоминал он, что у него нет дара слова, что он труслив и малодушен, что равнодушные люди едва ли захотят слушать и понимать его, студента-юриста третьего курса, человека робкого и ничтожного, что истинное апостольство заключается не в одной только проповеди, но и в делах…"
Позже, в начале девяностых годов, рассказывая о том, что толстовская философия сильно трогала его, что она владела им лет 7–8, Чехов тут же сделает оговорку, что действовали на него не основные положения толстовства, а "толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода".
Сближение Чехова с Толстым было глубоко противоречивым процессом. Оно особенно отчетливо проявилось в то время, когда писатель почувствовал, что очень "сердит", когда он решил писать рассказы в протестующем тоне, рассказы с "направлением". Гениальный художник загипнотизировал Чехова тем бесстрашием, с которым он срывал все и всяческие маски с современного общества, показывая лживость, фарисейство и безнравственность жизни господствующих классов, загипнотизировал потому, что это полностью отвечало чеховскому настроению, как оно определилось к осени 1888 года.
Однако само по себе обнажение фальши и противоестественности господствующих социальных отношений не было новым для Чехова. С этой мыслью он и сам вошел в русскую литературу. Чего ему не хватало, как он думал, так это стройной системы взглядов, которая позволила бы уверенно судить об всех тех вопросах и проблемах, которыми жили его современники, к которым он столь неудачно попытался прикоснуться в "Огнях". Нравственное учение Толстого-обличителя покорило Чехова своей всеобщностью, своей универсальностью.