Анатолий Мариенгоф - Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги
Вера Павловна вытягивает длинные ноги, забрасывает руки за голову, потягивается и лепечет томным голосом:
— Ах, я хотела бы умереть молодой!
Муська немедленно отзывается:
— В таком случае, Вера Павловна, вы уже опоздали.
Через пятнадцать лет один небезызвестный поэт, кинув иронический взгляд на голый женский пляж, сказал со вздохом — «Тела давно минувших лет». На пляже, как и в дни нашей молодости, рядом лежали Муська и Вера Павловна. Только теперь под большими пляжными зонтами. Увы, они разговаривали не о блондинах, брюнетах и шатенах, а об инсультах, инфарктах и гипертонии.
Возвращаюсь к дням молодости.
Солнце осатанело. Это уже не солнце, а зажженная газовая конфорка.
— Папа!.. Папа!..
— Что тебе?
— Поучи меня плавать. Не хочу лежать. Поучи плавать.
— Лежи на брюхе и загорай, как дамочка.
Наш парень обиженно надувает губы:
— Не хочу, как дамочка.
— Вот как?
— Я не дамочка. Я мужчина.
— Что-то непохоже.
— Похоже! Неправда! — бурчит он через силу. — Неправда!
А на языке у парня, конечно, вертится: «Врешь! Врешь!»
Волны подросли.
Я осведомляю свое семейство:
— Пойду поплаваю.
— Сыпь, — говорит Никритина. — Только, пожалуйста, не заплывай далеко. Волны большие.
И она поворачивается на правый бок. Для идеального прокопчения приходится беспрерывно вертеться.
Мне нравилось плавать на крепких волнах. К тому же взрослые хуже детей. Еще непослушней.
На рейде стоит какой-то плюгавый буксир. Я заплываю за него.
Никритина взволнованно спрашивает:
— Кира, где папа?
— В море.
— Где в море? Я его не вижу.
— И я не вижу.
— Господи, он утонул!
— Конечно, утонул, — соглашается Кирка. — Куда ж ему больше деться. Пойдем, мама.
— Куда пойдем? Куда? Лежи спокойно!
— В будочку.
— В какую будочку? О чем ты говоришь?
— Я хочу сладкой водички с прыщиками.
Так наш парень называл газированную воду с сиропом.
И еще убежали годы.
Опять разговариваем на пляже. Разговариваем на вечную тему: в чем счастье?
Пыжова вытягивает руку. Полное впечатление, что у нее на ладони сидит маленькая птичка. Она нежно гладит ее. Пыжова была талантливой актрисой.
— Вот оно, это счастье, вот оно, и… нет его!
Ольга грустно смотрит вслед улетевшей птичке.
— По-моему, — философствует Никритина, — счастье в том, чтобы чувствовать себя нужной.
— Кому?
— Нужной в театре, нужной дома. Нужной Длинному, Кирке, моей маме. Словом, чувствовать себя нужной.
— Так! А ты, Кирка, что скажешь по этому поводу? — спрашивает Сарра Лебедева.
Подруги и летом встречаются.
— По какому?
— Да вот: в чем счастье?
Он, как Василий Иванович Качалов, подпирает рукой морденку, морщит лоб и переспрашивает:
— В чем счастье?
И с семилетней серьезностью отвечает:
— В хорошей жене.
Жорж Питоев частенько говорил о своей жене с загадочными глазами цвета ванильной полоски: «Людмила, ты моя рука, ты моя нога!»
Признаюсь, если б я не трусил плагиата, я бы тоже кое-когда заявлял: «Нюшка, ты моя рука, ты моя нога!»
Но в нашем доме относились к сентиментальности хуже, чем к гриппу. Поэтому Кирка ничего подобного никогда не слышал. Тем не менее он, очевидно, ощущал это: «Ты моя рука, ты моя нога!»
Вот и сказал: «Счастье в хорошей жене!»
Пожалуй, он был не очень далек от истины.
Парижане горячо спорили о Людмиле Питоевой. Одни уверяли: «Людмила — толстушка!», другие: «Да что вы — худенькая!» Потому что Питоева всегда играла до девятого месяца и одни видели ее на сцене брюхатой, другие — после родов. У этой замечательной актрисы было семеро детей: Саша, Жорж, Надя, Светлана, Варвара, Людмила и последняя — Нюшка. Названная так в честь Никритиной.
23
Не стало Есенина.
Я плакал в последний раз, когда умер отец. Это было более семи лет тому назад. И вот снова вспухшие красные веки. И снова негодую на жизнь.
Через пятьдесят минут Москва будет встречать Новый год.
Те же люди, которые только что со скорбным видом шли за гробом Есенина и драматически бросали черную горсть земли на сосновый ящик с его телом, опущенный на веревках в мерзлую яму, — те же люди сейчас прихорашиваются, вертятся перед зеркалами, пудрятся, душатся и нервничают, завязывая галстуки. А через пятьдесят минут, то есть ровно в полночь, они будут восклицать, чокаясь шампанским! «С Новым годом! С новым счастьем!»
Я говорю Никритиной:
— Невероятно!
Она поднимает руки, уроненные на колени, и кладет их на стол, как две тяжелые книги.
— Да нет. Это жизнь, Толя.
Вспоминаю.
В детской тишина. Старушка, напуганная своей нелегкой судьбой, и ребенок, оставшийся некрещеным, — оба спят одинаковым сном — мирным и сладким.
Шипят новогодние примусы на кухне.
За окном — синее небо, золотые звезды, редкие белые хлопья. Именно так плохие художники рисуют новогоднюю ночь.
Комната своим вторым, стеклянным глазом смотрит в чужую жизнь, то есть в чужое незанавешенное окно. Обычное дело! Из оливковой шторы еще до нэпа сшили отцу семейства роскошный френч, а трехлетней дочурке — хорошенькую шубку, капор и варежки. Их перекидывали на тесемке через шейку, тоненькую, как стебель василька.
Мы с Никритиной, сидя на своей неперсидской тахте, перебираем фотографии. Есенин на них молодой, задорный, насмешливый, легковолосый.
Вспоминаем:
Вот оно, глупое счастье
С белыми окнами в сад
По пруду лебедем красным
Плавает тихий закат
Потом долго молчим и рассеянно смотрим в чужую жизнь.
Через оконные стекла чужие жизни кажутся счастливыми и спокойными. Вот молодая мать с нежностью закутывает старым байковым одеялом крохотные голые ножки.
— Как ты думаешь, Нюша, — спрашиваю я, — почему эта очаровательная женщина не встречает Новый год?
— Вероятно, не на кого оставить дочурку.
— А где ее муж в оливковом френче?
— Бог его знает.
Тогда мне в голову приходит грустная мысль, что эта чужая жизнь не такая уж спокойная и счастливая.
Опять молчим. Я барабаню ногтем о стену, аккомпанируя своим невеселым мыслям.
— Ты читала, Нюша, о последних минутах поэта Хомякова?
— Нет.
— Он лежал на постели, вытянувшийся, сосредоточенный. В спальню входит его сосед по имению и спрашивает: «Алексей Степанович, что с вами?» — «Да ничего особенного… приходится умирать», — спокойно отвечает Хомяков.