Александр Николюкин - Розанов
Заглавия сборников, как и отдельных статей, придумал Перцов и, как вспоминает Розанов, «за крайним утомлением, я не принимал ни советом, ни даже взглядом участия в этом первом издании избранных трудов моих»[276]. Так начался «выход к свету», как определил это позднее сам писатель.
Молодой соловьевец Перцов соединял Розанова с Мережковскими. Гиппиус писала о нем: «Провинциал, человек упрямый, замкнутый и сдержанный (особенно замкнутый потому, может быть, что глухой), был он чуток ко всякому нарождающемуся течению и обладал недюжинным философским умом… Как они дружили, — интимнейший, даже интимничающий со всеми и везде Розанов и неподвижный, деревянный Перцов? Непонятно, однако дружили. Розанов набегал на него, как ласковая волна: „Голубчик, голубчик, да что это, право! Ну, как вам в любви объясняться? Ведь это тихонечко говорится, на ушко, шепотом, а вы-то и не услышите. Нельзя же кричать такие вещи на весь дом“. Перцов глуховато посмеивался в светло-желтые падающие усы свои, — не сердился, не отвечал»[277].
Незаменимый собеседник наедине, Розанов становился робким, стушевывался в большом обществе. В кружке «Мир искусства» в первые годы его стесняли новые люди и даже сама обстановка квартиры Дягилева на Литейном, куда привел его Перцов, вспоминавший об этом первом посещении редакционного вечера: «Появление Василия Васильевича произвело эффект, и весь вечер внимание было устремлено на него. Но сам он был решительно сконфужен. Главное, его смущало, что он, тогда еще очень консервативно настроенный и хорошо сохранившийся провинциальный „дичок“, попал на вечер к „декадентам“, которые неизвестно еще, как ведут себя. Подозрительно оглядывался он по сторонам, как бы ожидая появления чего-нибудь неподобающего…
Особенно его взоры привлекала висевшая посредине кабинета Дягилева резная деревянная люстра в форме дракона со многими головами. По окончании вечера мы пошли с ним вдвоем по Литейному. „Вы видели, какая у них люстра? — боязливо сказал он и, помолчав, прибавил: — Разве Страхов пошел бы к ним больше одного раза?“ Консервативный и благодушно-старомодный Страхов был для Василия Васильевича в те годы руководящим идеалом. Однако время шло, и постепенно Василий Васильевич убеждался, что на Литейном, 45, ничего особенного не происходит, что страшная люстра висит спокойно на своем месте и эти „декаденты“, пожалуй, вовсе не такие развратители и потрясатели всех основ, какими их воображали и изображали в кругах, где он до тех пор вращался. А так как именно в „Мире искусства“ встретил Розанов первое серьезное внимание к своим, тогда еще новым идеям и пугавшей его самого сексуальной философии, то немудрено, что, забыв Страхова, он стал все чаще и чаще бывать „у них“, — пока не акклиматизировался совсем в „Семирамидиных садах“»[278].
В своих неопубликованных воспоминаниях о Розанове, написанных сразу после его смерти, П. П. Перцов рассказал о первой встрече с Василием Васильевичем. Перцов жил тогда в Петербурге на Пушкинской в том громадном «Пале-рояле», который был так хорошо известен петербургскому литературному миру. «Однажды утром ко мне постучались… Так как я начинал свое „утро“, по петербургским обычаям, к вечеру, то и не торопился открыть дверь. Неизвестный посетитель ушел, ничего не добившись… Часа через два раздался снова стук. На этот раз я открыл, и в дверь просунулась сердитая физиономия господина средних лет, в очках, с рыжей редкой бородкой, с угрюмым и раздражительным видом. „Какой типичный учитель!“ — было первое мое впечатление: какой типичный учитель, сердитый, потому что ему плохо ответил ученик… Это был Василий Васильевич Розанов, и с этой смешной встречи началась наша долгая и прочная дружба».
В те первые годы в Петербурге «Новое время» лишь изредка, больше по протекции Страхова, печатало его фельетоны. «Как пройдет фельетон в „Новом времени“, так мы и живы месяц», — говорил Перцову тогда Василий Васильевич.
Переход Розанова в «Новое время» не был неожиданным. Еще в августе 1893 года Суворин предлагал Розанову писать для «Нового времени», но тот как-то не принял это предложение всерьез, может быть даже не понял. «Между тем как эти шесть лет положительно были отравлены (и для писательской деятельности) беспросветной матерьяльной нуждой. Простая догадка писать „Заметки“ спасла бы все; но я не умел в то время писать „Заметок“, все выходили „трактаты“»[279].
Теперь, обосновавшись в «Новом времени», он писал Суворину: «Не знаю, как Бога благодарить и какое горячее сказать Вам спасибо за устроение меня в „Нов. Вр.“. Ведь я все нервы вымотал с большой семьей на 150 руб. жалованья, когда эти самые „150 р.“ получал одинокий, в уездном городе, в 1-й год государственной службы»[280].
Когда отмечался юбилей «Нового времени», к нему «не пришли», но Суворин не только не был смущен, но и не обратил никакого внимания. Розанов рассказывает: «Накануне я увидал его в ночи бродящим в халате по коридору, где установлены в шкафах „комплекты“ („Нового времени“) и старые журналы, начиная от „Современника“. Помню, он так весело рассмеялся, встретив меня в одном из „переходов“ этих нескончаемых редакционных складов. У него бывала эта улыбка, совершенно молодая, юная, светлая и невинная. Я ее знал и любил. Мы всегда с ним болтали „черт знает о чем“, без всякой цели и направления. Кое-что в нем и во мне было схоже (этого ему и на ум не приходило): и вот я думаю это „инженерное трудолюбие“ и „я люблю мой сад“…
Он раз заехал ко мне в автомобиле (наконец-то ему купили), и я навязал ему: „Покатайте моих детей“. Дети — в 1-й раз в автомобиле. Они не знали, не понимали, что такое „редактор“… Он так весело катал. Болтали, — помню о Куприне, которого он признавал и уважал (и Горького, вопреки Бунину, он признавал: у него было только непреходящее презрение к Леониду Андрееву).
Да… юбилей. Мне кажется, бродя внизу ночью, он обдумывал свой „Поход солдата“, свои „Труды и дни“, которые поистине огромны. И вот когда Горнфельд, Пропер и Айзман к нему „не пришли“ и не привели за руку должного ему 60 000 руб. (авансы невыплаченные), то он просто этого не заметил, как богатый человек не замечает должника своего. Тогда как должник соображает, что он „ждет, ловит его и хочет усадить в темницу за долг“. Работа Суворина до такой степени громадна и превосходит работу „Горнфельда и Амфитеатрова“, превосходит работу не какой-либо газеты и журнала, но (в моем представлении) была громаднее всей жизни и суеты этих эфемерид, то бездарных, то злых, то пошлых и грязных, — что Суворин, „празднуя свою печать“, как бы праздновал „вообще печать“. Он ее любил, уважал, — уважал именно суету, движение… Милый, чудный старик»[281].