Любовь Воронцова - Софья Ковалевская
Через некоторое время Софья Васильевна, скрывая за шуткой тревогу, могла написать одному из друзей:
«Исходя из того соображения, что раз ты стал профессором, то можно с таким же успехом быть им вдвойне или в квадрате, я приобрела себе, кроме прежней, еще новую профессуру. Не думайте, что это шутка; дело действительно до некоторой степени обстоит так. Моя формула сейчас гласит; «фру[11] Соня = профессору2 (в квадрате)». Я назначена и профессором механики. Останусь им не более двух лет, а затем передам это место одному из моих учеников. Но вы, дорогой мой друг, можете себе представить, что не так-то легко быть дважды профессором».
При такой большой занятости от полного изнеможения Ковалевскую спасала только физическая закалка — неизменные холодные обтирания, ванны, гимнастика и прогулки на свежем воздухе.
Новые стокгольмские друзья охотно занимались спортом. Софья Васильевна тоже следовала им. Зимой среди катающихся на коньках в заливе около Нью-Бруклина почти каждый день видели маленькую женщину в плотно облегающей меховой кофточке, с руками, спрятанными в муфту. Она неуверенно двигалась рядом с Миттаг-Леффлером и Анной-Шарлоттой, тоже не отличавшейся свободой движения. Миттаг-Леффлер время от времени рисовал палкой на льду математические формулы. Софья Васильевна останавливалась, и тут же, на льду, разгорался спор… Наука, которой посвятили себя Ковалевская и Миттаг-Леффлер, не отпускала их ни на один час.
Софья Васильевна все больше углублялась в исследование одной из труднейших задач — о вращении твердого тела.
«Новый математический труд, — как-то сообщила она Янковской, — живо интересует меня теперь, и я не хотела бы умереть, не открыв того, что ищу. Если мне удастся разрешить проблему, которою я занимаюсь, то имя мое будет занесено среди имен самых выдающихся математиков. По моему расчету, мне нужно еще пять лет для того, чтобы достигнуть хороших результатов».
В этом письме впервые с такой определенностью шла речь о вращении твердого тела. Это пока был еще тот период, когда ученый, как следопыт, только изучает запутанные и неясные тропы, чтобы отыскать среди них одну верную. Но Ковалевская, наконец проверив все существующие методы решения задачи и отвергнув их как несовершенные, смело применила новые средства и… поверила в успех. Правда, предстояли годы напряженнейшего труда, чтобы приблизиться к цели. А времени не хватало.
Дни наполнялись лекциями, занятиями, встречами с разными людьми. Много сил отнимала подготовка к печатанию последних томов произведений Брема, которые Владимир Онуфриевич не смог издать. После его смерти Софья Васильевна предлагала Суворину приобрести у нее Брема, но разбогатевший издатель предложил ей смехотворно низкую цену. Ковалевской нужны были деньги для уплаты долга друзьям-кредиторам Владимира Онуфриевича, вовлеченным в операции с паями рагозинского общества.
Слава ее между тем росла. «На Ковалевскую» хозяева приглашали гостей, как приглашали «на Нансена», входившего в моду. В обществе ее называли «наш профессор Соня (Sonya)», ее именем называли детей. Может быть, эта «суета сует» порой вызывала бы у нее беззлобную иронию, порой забавляла бы ее, не будь все так плоско и серо кругом.
Софья Васильевна начинала всем существом своим понимать страстные метания Стриндберга, гневную музу Ибсена, протесты Анны-Шарлотты и Эллен Кей против ханжества и лицемерия общества. Буржуазное самодовольство его «столпов», создававших общественное мнение, давило, как чугунная плита. Ковалевская задыхалась в густых парах фарисейской, своекорыстной благонамеренности, самоублаженной пошлой респектабельности торгашей.
Друзья — умные, милые, добрые к ней — уже не могли дать ей ничего нового, возбуждающего мысль. Она знала наперед все, что они скажут, подумают в том или ином случае. Ей не хватало России — ее гигантских масштабов в добре и зле, постоянного кипения идей, не хватало русских, всегда неспокойных, всегда к чему-то стремящихся.
— Если нельзя доставить себе высшего счастья в жизни, счастья сердца, — говорила она близким друзьям-шведам, — то жизнь, во всяком случае, бывает еще сносною, когда живешь в подходящей духовной среде. Но когда не имеешь ни того, ни другого, жизнь становится просто невыносимой!
Стокгольмское «общество» требовало жертв: следовало делать визиты почтенным лицам, принимать их приглашения, независимо от того, нравятся они или не нравятся. Это были богатые люди, от благоволения которых зависело существование университета, судьба ученых, ее собственная судьба.
Обед у директора банка Пальме — благотворителя, общественного деятеля — оставил особенно неприятный осадок. В присутствии старой швейцарки-гувернантки и кюре хозяин разглагольствовал о «безнравственности» новой пьесы Анны-Шарлотты, в которой писательница обличала лицемерие буржуазной морали.
— Никогда ничего подобного не могло произойти в Стокгольме, — с апломбом заключил он свои бесцеремонные, невежественные нападки.
— Я, конечно, не могу претендовать на то, что хорошо знаю стокгольмское общество, — сдержанно ответила Софья Васильевна, закипая внутренне, — но мне приходилось уже слышать несколько рассказов о подобных происшествиях, герои которых весьма уважаемые лица.
А сама подумала, не имеет ли и он каких-либо личных причин с таким раздражением объявлять пьесу безнравственной и неправдоподобной? О нем говорили, что его образ жизни вовсе не отличается аскетизмом. Главное же, он убежден, что должен придерживаться тех взглядов, какие исповедуют денежные тузы, которым он служил и которые держали в своих руках его благополучие. А Анна-Шарлотта расшатывала своими произведениями устои буржуазного существования.
— Госпожа Эдгрен-Леффлер позволила себе воспользоваться для описания вестибюля барона Вольфа вестибюлем моего дома, — с тупым высокомерием объявил Пальме и предложил гостье самой убедиться в этом.
Ей ничего не оставалось делать, как обследовать вестибюль особняка, а затем, скрывая свое презрение, утешить хозяина:
— Может быть, вы и правы. Но вы должны быть очень польщены этим, так как госпожа Эдгрен, безусловно, намеревалась описать наиболее элегантный вестибюль в Стокгольме…
Нет, она не могла больше лицемерить, не могла улыбаться надутым, чванным пошлякам! Тоска, нестерпимая тоска охватывала Ковалевскую.
А жизнь, как нарочно, поворачивалась к ней невыносимо пошлыми сторонами, которых в пору интенсивного труда она не замечала. Из Берлина приходили пустые, мелкие, не поднимающие духа известия. Вот Кронекер ни за что раскритиковал хорошего математика Кантора, потом обиделся, что его не избрали в состав судей по премиям «Acta» и написал Миттаг-Леффлеру о своем намерении пожаловаться королю Оскару на действительное (?!) положение математики в Швеции. Вейерштрасс правильно предупреждал Софью Васильевну, что когда тщеславие этого профессора задето, он теряет голову и способен на величайшие глупости. Но Вейерштрасс так высоко ценил математический талант Кронекера, что ему противно было обсуждать жалкие слабости большого ученого.