Дмитрий Быков - Был ли Горький? Биографический очерк
Этот грипп привел к воспалению легких, а легкие у Горького к 1936 году были в таком состоянии, что профессор Плетнев находил жизнеспособными лишь десять-пятнадцать процентов всей легочной ткани. Удивительно было, как Горький сохранял способность ездить, работать, встречаться с бесчисленными посетителями, жечь свои любимые костры в Горках и Тессели (он был пироманом, обожал смотреть на огонь), отвечать на сотни писем, читать и править тысячи рукописей – он был тяжело болен все последние годы, и говорить о его отравлении мог только человек, об этом не знавший или не желавший знать. Понятно, зачем понадобилась эта версия Сталину: он должен был инсценировать раскрытие государственного переворота, который якобы готовил Ягода. Но зачем эта версия – правда, с другим главным фигурантом – публицистам постсоветской эпохи, понять решительно невозможно. На Сталине достаточно реальных грехов.
Он внимательно следил за состоянием Горького и, возможно, желал его скорейшей смерти: не исключено, что Горький ему действительно начинал мешать. Но здесь, кажется, скорее стоит согласиться с Александром Солженицыным, заметившим, что Горький воспел бы и тридцать седьмой: не из трусости даже, а просто в силу отсутствия других вариантов. Сам себя загнал в ситуацию, из которой выхода нет: только до конца идти со сталинизмом против фашизма, все громче обличая кровавых лавочников и их пособников. Уважать его можно по крайней мере за последовательность. Сталин приезжал к больному Горькому трижды – 8, 10 и 12 июня. Тут тоже много мрачного абсурда – как и в той ночи 11 мая 1934 года, когда Горький, пока его сын умирал, говорил со Сперанским об экспериментальной медицине и о бессмертии. Горький говорил со Сталиным о женщинах-писательницах и их прекрасных книгах, о французской литературе и о положении французского крестьянства. Все это похоже на бред, да, может, он и бредил на самом деле. Иной вопрос – почему Сталин трижды, с таким незначительным интервалом, приезжает к нему. Торопит смерть? Не похоже, в его распоряжении был достаточный арсенал средств, чтобы ее ускорить, не появляясь у Горького лично и не навлекая на себя подозрений. Надеется сохранить? Известно же, что 8 июня его появление фактически спасло Горького – он задыхался, уже синел, но при появлении Сталина и Ворошилова значительно ободрился. Горький еще мог быть нужен Сталину – не обязательно для показательного процесса, в котором он мог быть фигурантом, но именно как посредник между западной интеллектуальной элитой и советской властью. Живой Горький был нужней мертвого, тем более что готовность служить задачам Сталина и одобрять его курс он продемонстрировал многократно. Правда, Сталин проявлял известную подозрительность – не выпустил Горького на конгресс защитников мира в 1935 году, – но Горький и сам туда не рвался, он хотел заканчивать «Самгина», понимая, что осталось ему немного, а главное, чувствовал себя весной 1935 года очень слабым. Трудно судить об истинных намерениях «Хозяина», как называли его все чаще, – но говорить о том, что Горький помешал бы провести процессы 1937 года, как минимум странно. Как раз заботой о жизни и здоровье Горького можно было объяснить устранение Ягоды – вот, недостаточно берег, погубил Максима, – и Горький принял бы эту версию, потому что она снимала бы вину за Максима с него самого.
Визиты Сталина не помогли. За день до смерти Горький сказал Липе Чертковой: «А я сейчас с Богом спорил… ух, как спорил!»
Через день, 18 июня, он закончил этот спор навеки. Или ушел доспорить лично – это уж кому как нравится.
15
После смерти он был канонизирован окончательно – похоронен в Кремлевской стене, внедрен в школьную программу, провозглашен величайшим из когда-либо живших в России писателей, творцом нового и лучшего из возможных художественного метода… Все это мало способствовало его серьезному изучению, адекватной интерпретации и читательской любви. Правда, изучение «Самгина» оставалось одной из немногих возможностей серьезно разговаривать о русской интеллигенции и вообще о предреволюционных умонастроениях. После перестройки, когда подпочвенные силы общества вырвались наружу, по выражению Льва Аннинского, с той же стремительностью и властностью, как в 1917 году, – отношение к нему повернулось на 180 градусов: его стали провозглашать певцом угнетения, сатрапом и чуть ли не маразматиком. Лишь на рубеже веков стало ясно, что в России в очередной раз победила не свобода, а новая, более изощренная форма угнетения; что борьба против тирании была на деле борьбой за торжество энтропии. Эта-то энтропия и стала сводить счеты с Горьким, очерняя идею революции как таковую, утверждая, что любая мечта о переустройстве общества приводит к катастрофе и большой крови, что человеку не нужно работать над собой и делать из себя сверхчеловека, а нужно как можно больше потреблять и как можно меньше при этом думать. Это разложение под видом свободы окончательно, казалось, похоронит и скомпрометирует горьковскую мечту о новых людях – бесстрашных, свободных, обладающих нечеловеческими интеллектуальными и физическими возможностями.
Но тут как раз выяснилось, что энтропия не менее убийственна, чем революция. Во многих отношениях она еще хуже – у революции есть хотя бы свои идеалисты, свои святые, а у распада и деградации их нет. Больше того: оказалось, что отказ от идеалов ведет не к мирному буржуазному существованию, а к стремительному скатыванию в пещерные времена. Нефтяная стабильность никого не обманывает – одичание идет полным ходом. Возвращение средневекового церковного догматизма, триумф невежества и лени оказываются немногим лучше сталинизма – правда, сажают меньше, но это дело поправимое, стабильность террору не помеха. Слова «Жить стало лучше, жить стало веселее» сказал именно Сталин, и именно в 1937 году. Тоже стабильность была.
Тут-то и оказывается, что Горький – обделенный вкусом, неразборчивый в дружбах, тщеславный, часто ошибавшийся, склонный к самолюбованию и вранью при всем своем облике Буревестника и правдолюбца – мечтал о том, без чего человечество не сможет существовать: о новом типе человека, сочетающего силу и культуру, гуманность и решимость, волю и сострадание. И если его сочинения не могут подарить нам убедительный тип этого человека, то уж о том, какими не надо быть, они расскажут достаточно.
Ведь он обличал ту самую русскую жизнь, которую мы сегодня обожествляем под именем «национальной матрицы». Ведь он выступал против того, что мы сегодня считаем своей национальной спецификой. Ведь он учил не мириться, не соглашаться, не останавливаться – словом, вылезать из того болота, которое сегодня, после многих лет бурь и путаницы, выглядит таким уютным.