Василий Авенариус - Школа жизни великого юмориста
Когда, по возвращении Гоголя домой, Прокопо-вич с торжествующим видом поднес ему сейчас только присланный из типографии экземпляр «Ревизора», Гоголь швырнул книгу об пол и воскликнул:
— Господи Боже! Если бы один, двое ругали, ну и Бог с ними, а то все, все!
Хотя комедию затем продолжали давать чуть не через день и публика ломилась в театр, потому что актеры входили все более в свои роли, хотя Белинский отозвался о «Ревизоре» с восторгом, но поднявшийся в остальной журналистике крик и гам еще более раздражил ожесточенное самолюбие автора. В своем «Театральном разъезде» он удивительно ярко и метко передал затем все противоречивые, нелепые толки печати и публики, которые ему пришлось выслушать о своей гениальной комедии.
«Пророку нет славы в отчизне», — сказал он себе и решил бесповоротно на целые годы, если не навсегда, покинуть Россию; благо и доктора настоятельно посылали его на заграничные воды, чтобы восстановить его сильно пошатнувшееся здоровье. Друг детства Данилевский должен был сопровождать его. Но еще до отъезда он мог убедиться, что вполне оценен, по крайней мере, теми, мнением которых особенно дорожил.
Из великосветских салонов два были ему давно уже открыты: Карамзиной и донны Sol (вышедшей между тем за некоего Смирнова, впоследствии губернатора). И там и здесь собирался «ковчег Арзамаса»; но Карамзина говорила со своими гостями не иначе как по-французски, и только мужчины позволяли себе как бы контрабандой переговариваться между собою по-русски. Поэтому Гоголю было там не по себе. В доме Россет-Смирновой, напротив, и по выходе ее замуж он был своим человеком: приходил когда угодно, а не заставая дома хозяев, шутил со старушкой-горничной Марьей Савельевной, большой его почитательницей, которая, бывало, во время его чтения, подавая гостям чай, умилялась до слез Пульхерией Ивановной.
Раз уже он читал своего «Тараса Бульбу» у Смирновой. Теперь, когда его отъезд был окончательно решен, Александра Осиповна потребовала, чтобы он прочел его у нее еще раз, притом все разговоры действующих лиц — по-малороссийски, как подобает родине Тараса. Присутствовать при чтении был приглашен самый тесный кружок настоящих знатоков: Пушкин, Жуковский, Вяземский, Плетнев и Мятлев, а из не литераторов — один только хозяин, Николай Михайлович Смирнов. Александра Осиповна была очень довольна, когда жена Пушкина, которой нельзя было обойти, сама уклонилась прибыть под предлогом, что обещалась уже ранее с сестрами быть у своей тетушки Ксавье.
Гости прибыли уже к обеду, который прошел очень оживленно. После обеда курящие удалились в биллиардную, а двое некурящих — Плетнев и Гоголь — остались с молодой хозяйкой. Прощаясь с родиной надолго, Гоголь был в грустном настроении, сам навел разговор на своих родных и с особенною нежностью отозвался о матери и маленьких сестрах.
По возвращении курящих в гостиную, началось чтение, которое прерывалось только два раза: для чая и для ужина. Во время перерывов речь вращалась также почти исключительно около прочитанного.
— Это — целая эпопея, — говорил Пушкин, — в которой можно было бы найти материал для прекрасной драмы. Акт первый: приезд сыновей и прощание с матерью — две прелестные сцены по контрасту радости и горя. Акт второй: объяснение Андрия с его красавицей-полячкой и гнев Тараса. Акт третий — бесподобный: совет казаков. Акт четвертый: последнее прощание Андрия с его польской Джульеттой — в повести этой сцены нет, но в драме она нужна — и пытка Остапа. «Батько! где ты? слышишь ли ты все?» Этот крик, в котором зараз сказываются и казак и сын, просто великолепен! Что касается, наконец, пятого акта, то изобразить перед зрителями воочию ряд убийств немыслимо; поэтому этот акт следовало бы возможно сократить, заставив Тараса возвестить о катастрофе своей жене и взбунтовать казаков своею пламенною речью.
— Что бы вам, Александр Сергеевич, написать драму «Тарас»! — воскликнул Гоголь. — Вы сделали бы это по-шекспировски!
— Сюжет шекспировский, правда, но сделать из него драму — дело автора.
По окончании чтения Пушкин вскочил с места, схватил Гоголя обеими руками за голову и поцеловал его в лоб.
— Пиши, голубчик, пиши! Все, что есть в этой голове, должно вылиться из нее. Ты увидишь теперь, что создал Запад в мире искусства; ты уже понял искусство: твои статьи о нем это доказывают. О, как я тебе завидую, что ты можешь путешествовать! С Богом же! Пиши, думай, работай, не заглушай ничего: ни ума, ни сердца, ни воображения, ни души…
Это было напутственное благословение гениального учителя гениальному ученику, формальный диплом на «мастера», запечатленный торжественным поцелуем в присутствии других представителей русской литературы.
Накануне самого отъезда Гоголя Пушкин просидел у него опять всю ночь напролет — в последний раз перед вечной разлукой…
Две недели спустя Гоголь писал из Гамбурга Жуковскому:
«Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст. В самом деле, если рассмотреть строго и справедливо, что такое все написанное мною до сих пор? Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, в которой на одной странице видно нерадение и лень, на другой — нетерпение и поспешность, робкая, дрожащая рука начинающего и смелая замашка шалуна, вместо букв выводящая крючки, за которые бьют по рукам. Изредка, может быть, выберется страница, за которую похвалит разве учитель, провидящий в них зародыш будущего. Пора, пора наконец заняться делом»…
И сам он наконец понял, что ученические годы его пришли к концу.
Эпилог
Кто может сказать, как развернулся бы еще гений Гоголя, останься жив его главный руководитель и вдохновитель — Пушкин?! Вот как сам Гоголь оплакивал смерть Пушкина (в письме к Погодину от 30 марта 1837 г.):
«Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русский, как писатель, а я… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета, Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой („Мертвые души“) есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его (т. е. труда) не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя?..»